От нее мы поехали в Куйбышевскую, к Фене. «Все-таки приторно», сказали. «А и иначе не умею, — отозвался он. — Ничего, ничего, вот посадят меня, будешь вспоминать: ах, как замечательно он тогда говорил, как замечательно сентиментально, как замечательно приторно!» Феня лежала в коридоре, у нее был жар. «Вроде помираю, — сказала она, — а может, еще и нет. Это уж как в книге у шишиги написано. Может, Паша-то, поп ваш, придет проведать, а? А чего про других ваших слыхать? Илья, половина зверья, значит, отошел, царство ему небесное. А Мироша, жених наш, к кому сейчас женихается? А Ося чего, все кричит? — Тут она понизила голос. — А чего Алка? Замужем или как была? Ой, как она его шпыняла, что молоко разливал. А мне подтереть было — полсекунды. И рубашку ему, Феня, не зашивайте. А чего мне еще-то делать? Вы мне скажите, какое у вас чувство, выпустят его живым или нет?» — «Должны», — сказал Найман. «И чего с ним тогда будет — без папаши-мамаши, без меня?» — «Это всё в книге у шишиги». Она помолчала, потом засмеялась беззубым ртом: «Вы пойдите-ка вон в конец коридора к окну, прочтите, что там написано».
Окно выходило на двор, заваленный всякой дрянью, жестяными кожухами, ржавыми ваннами. От следующего двора его отделял серый дощатый забор с черными потеками от моросящего дождя. Поперек забора синей краской буквами вкривь и вкось было написано: «Красотуля, с добрым утром!» Для кого-то, кто лежал в больнице и вышел или еще продолжает лежать.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Голос в телефоне сказал: «Германцев, ну, это я», — и я узнал Б.Б. Звонок телефона и трубка в моей руке случились в первый раз за три года семь месяцев и двенадцать дней. Зима была — и прошла. Три зимы, пусть так, — и я забыл о них. Первой вообще не было, пришлась на следствие, ни холода, ни пурги я не переносил, зато, правда, и самой зимы, зимы как таковой, в смысле «сколько зим, сколько лет!», метафизической, и в этом качестве столь же привлекательной, что и лето, тоже. Вторая была первой в зоне, в Перми, в Копальпе, все новое и на новенького, со всем надо знакомиться, узнавать и усваивать, а это — что зимой, что не зимой, то есть и она — как зима — не в счет. Холодно и темно, так ведь на то и зона. Третья была настоящая: тяжелая, неизбывная, смертная. И за ней должна была быть как минимум еще одна, и еще одна, и еще шестая, и седьмая, и потом пять ссылочных, то есть без конца. Но третья оказалась последней, Горбачев выпустил, или, как ему удобнее было это назвать, помиловал, так что зима была — и прошла. Свелась к песне узника, которую я перевел чуть ли не в девятнадцать лет по тому случаю, что в руки попала антология испанской поэзии: темница, решетка, за ней голубое небо, и птичка прилетает на карниз и одну минуту поет. XVI век, анонимный автор, автор, стало быть, неизвестен.
Поэтому отвечать я не захотел. Даже звука не промычал. Он тоже помолчал, молчал долго, потом проговорил: «Почти всё позади. Я имею в виду, у меня. 14 почти всё — еще впереди. А у вас?» Я сказал: «Да, да. Звоните», — и повесил трубку. Через месяц или через три — время тогда шло не по календарю, а как хотело, — набрал его номер, он отозвался «алло» — с немыслимо искусственной интонацией то ли сумасшедшего на таблетках, то ли театральной, но и театра такого нет: «Ааалльоу», я спросил: «Как вы?» — и тут уже би не ответил, только жевал что-то, потом сказал «да», через минуту «нет»; потом «вероятно»; «кому как»; «однако». Раздались короткие гудки, я подумал, что «однако» — оговорка, что он хотел сказать «пока».
Я ему звонить не собирался, само вышло. Некому было звонить, ни по делам, которых ни одно меня на воле не ждало, ни тем более просто так, потому что так — просто не бывает. Из зоны я Найману несколько раз писал чересчур возвышенно, до выспренности. Там можно так писать, да и, честно говоря, там иначе писать — труднее. Все обострено, все «в последний раз», все сосредоточено в том единственном, кому пишешь. А я по нему и скучал, по всему, что мы друг другу за жизнь наговорили, и в сто раз сильнее, почти болезненно, по всему, чего недоговорили. Ну и, конечно, благодарность, за то, что от него письма приходили. Я и с вокзала прямо к нему, как был, в бушлате притащился. Через несколько дней на том же подъеме привез ему свои старые дневнички — и вдогонку еще одно письмо накатал, совсем уже шиллеровское.