Б.Б. с недоумением, а потом с удивлением обнаруживал что-то, что он тридцать с чем-то лет назад, в конце 50-х, слышал как новое, наивное, угадываемое от этих самых людей, когда им было по двадцать-двадцать пять, а ему пятнадцать и он, еще школьник, таскался за ними на их лито, литобъединения при каких-то домах культуры и институтах, на их — там же — неофициальные выставки, устраивался тихо, как мышка, позади всех, этак демонстративно незаметно, и записывал, о чем рассказ или поэма такого-то, что изображает холст сякого-то, — ныне получивших признание и имя, по каковому и ездят на симпозиумы и конгрессы, — и кем что сказано на обсуждении, и кем как на кого взглянуто и проч, и проч., — все это, законсервированное вплоть до конкретных слов и интонаций, сейчас утверждалось как вывод из прожитого и итог. Писать, чередуя длинные слова с короткими, следя за аллитерациями, за продолжительностью фраз — или свободно, «нутром», как боги на душу положат; оставлять конец открытым — или терроризировать читателя, самовластно закупоривая текст; добиваться набора точностей — или точного набора приблизительностей; гиперреализма — или абстрактности, маскируемой под фигуративность; додекафони-ровать — или деформировать по Шостаковичу — или вообще отдаваться джазовой импровизации; и так без конца. Некогда животрепещущие вопросы произносились теперь как уверенно доказанные теоремы, как решенные шахматные задачки — позиции которых, как известно, не встречаются в реальных партиях. То, что тогда представлялось всего лишь приемами искусства, превратилось в искусство приемов.
На это ушло у них три десятилетия жизни, самых активных, иначе говоря, целая жизнь — и результат получился полностью от нее отчужденным, от ее тяжести, избранности, скуки, ее физически отвратительной неизбежности и власти, от ее, в общем, феномена. Наконец, от того, каким необъяснимо диким образом втянула она в себя Б.Б.: через соединение качеств, ни одно из которых не было его личным, через искусственную эпоху, через изломавшую себя под нее и балансирующую на выдуманной идее семью, деланость стиля, что всеобщего, что домашнего, подвешенный в пустоте заемный быт и в другой пустоте — стерилизованный университет, через навязанную моду миропонимания, ее научные методы, очерченный ею круг занятий, предложенную ею практику, и при этом — так и непонятно для чего — через бесконечный, поставленный на чистом мучительстве лагерь — от, словом, всего, чем он мог бы себя описать. Слова-бабочки слетали с их языков, садились на губы-цветы, замирали. Глаза, подобно механически раскрывающимся-складывающимся крыльям этих роскошных мотыльков, ярко распахивались — как у красотки: манифест невинности.
Они говорили, он молчал, потом задавал несколько вопросов, всегда деловых, и не только потому, что он и встречался с ними, в первую очередь, ради дела, хотя чем дальше, тем яснее представало оно видимостью дела и инерцией, и чтобы как-то действовать, ибо действие было единственным бесспорным знаком того, что он живет, ему приходилось этой инерции, не рассуждая, отдаваться; а и потому, что и захоти он сказать что-нибудь на их тему, не смог бы, не нашел бы ни мыслишки по сушеству предмета, не выдавил бы ни словечка — от стыда, не их, а собственного, как если бы обмарался и не успел отмыться и попахивало от него. Они старались глядеть на него ласково: ударило человека, отбросило, и едва ли уже нагонит, прежней ерундой интересуется, и потому требуется участие, и вот оно, в их взгляде. И еще: а, собственно говоря, за кого он их держит! Плюет на их расположение, на их открытость, оценки, уровень разговора и опять, по-тогдашнему, по-всегдашнему, прет, как на буфет, с тем, что вынь ему и положь, — и чем горячее набухала неприязнь, тем ласковость, оттекая от подбородка, щек и лба, концентрированней собиралась между носом, бровями и оттуда, а конкретно — из зрачков, лучилась.
Особенно у Кашне. Восемнадцати лет, и всего однажды, подписал Миша Квашнин свои стихи в университетской многотиражке этим псевдонимом, и давно уже отлипло, никого не смешило; и заслужил признание и уважение знатоков, любителей и при этом — что редко совпадает также и распорядителей поэзии, стал не только в ленинградской, а и во всесоюзной колоде картой первого ранга исключительно как Михаил Квашнин, но вот вспоминали — кто из недоброжелательности и зависти, кто просто из вредности человеческой натуры. Их было три брата, и все получились одаренные, все пошли в искусство: Илья, ровесник нам, — в театр, в режиссеры, Александр, моложе его лет на десять, — в живопись. Миша был посередине, учился на курс старше Б.Б. Все трое добились признания в шестидесятые — семидесятые: идя что поделаешь — на уступки, но не делая подлостей. Уступки были платой за, как объяснял Илья, «право на голос» — понимай: голос солиста в монотонной хоровой оратории. Соло, однако, не могло звучать вовсе уж вразрез с общим громом и главной мелодией, пение так или иначе подгонялось под хор, то умом, то горлом, так что все, кто тогда добился этого права, первое время избегали говорить «собственный голос», не вполне он был собственный. Но с течением лет привыкали, другого уже не было, а тот, который из груди и рта выходил, — какой же он еще, если не собственный?