Из тех же «высоких» побуждений Петербург был переименован в Петроград. И когда Борис Михайлович во время затянувшейся работы в Художественном театре писал жене: «…может быть, на день на два приеду в Петроград — посмотрю, что это за город», в этих словах отнюдь не только подтрунивание насчет своего долгого отсутствия из дому («позорное переименование Петербурга в Петроград» отметил в своем дневнике и Сомов).
«Что-то неважное в Пруссии происходит, — догадывался Кустодиев по газетным недомолвкам и, сам освобожденный от призыва, признавался Юлии Евстафьевне: — …но где-то там, внутри, все-таки стыдно, что вот все, все идут, а тебе приходится оставаться, а потом наслаждаться мирным трудом, когда он куплен будет ценою жизни тех, ушедших».
Привычный мир трагически изменялся.
В конце октября умер от ран двадцатисемилетний брат Перетты Александровны Лужской. Кустодиев был на похоронах и с волнением описывал их жене. Особенно запомнился ему бородатый солдат с добрым, хорошим лицом, вышедший к воротам одного из домов и плакавший, глядя на траурную процессию, словно в предвидении еще многих-многих таких же смертей.
Товарищ по власовскому кружку, художник Протасов сообщал Кустодиеву, что из троих астраханских знакомых, ушедших на войну, один плохо владеет простреленной рукой, другой потерял ногу и попал в плен, третий умер в госпитале. Ранен был и муж сестры Кустодиева, Вольницкий, воевавший на Кавказе, на турецком фронте.
Через год, когда уже ясно определился катастрофический для России ход событий, Борис Михайлович писал жене: «…а что делается на войне и особенно в заседаниях министров, которые ничего не хотят давать, что требует страна! И что из этого будет — даже жутко подумать… Эдакие мерзавцы!»
Не приносила больше удовлетворения и столь празднично начавшаяся работа с Художественным театром.
Еще в разгар постановки «Смерть Пазухина» Кустодиев получил от дирекции театра новый заказ — на декорации к пьесе И. Сургучева «Осенние скрипки». Написанная в явном расчете именно на стиль и труппу Художественного театра, пьеса эта не сулила ему никаких открытий, а одни сплошные перепевы «драмы настроений».
«„Осенние скрипки“ вполне приемлемы, потому что безвредны, — писал один из режиссеров спектакля, Немирович-Данченко, Леониду Андрееву. — Водица с лимоном и сахаром». Не менее выразительно отзовется он о ней в другом письме: «О драме Сургучева позвольте мне умолчать».
Неудивительно, что и художника эта драма не воодушевила: «…не работаю этой постановки, как „Пазухина“, не участвует в ней сердце, — признавался он Нóтгафту. — Вероятно, оттого, что пьеса какая-то нескладная, не вижу в ней одной, ясной, а потому и хорошо укладывающейся в рамки сцены, мысли. Все время хорошее в ней перебивается пошлостью и безвкусием». Еще лапидарнее и выразительнее приговор, произнесенный Кустодиевым в письме к Рязановскому: «…лирики много, но толку мало… „Литература“, а не жизнь и слабое „искусство“».
И все-таки, как заметил много лет спустя в своих мемуарах Добужинский, Кустодиев с честью вышел из положения. От некоторых декораций, написанных Борисом Михайловичем к «Осенним скрипкам», веяло жизнью, а не «литературой». Такова декорация второго акта, изображающая провинциальный бульвар — излюбленное место гулянья героев художника, да и его самого («Пробыл 1 день в Нижнем и почти полдня просидел на берегу на бульваре — оттуда открывается дивный вид на другой луговой берег — верст на 40; бледно-зеленая равнина, луга и кое-где села с белыми церквами и золочеными куполами», — говорится в его письме к Нóтгафту 15 июня 1915 года).
Можно сказать, что и кустодиевская декорация открывала в неудачной пьесе «дивный вид» на истинную жизнь русской провинции. «Бульвар» так понравился Лужскому, что Борис Михайлович даже подарил ему «сей эскиз» на память.
Постановка «Леса», о которой говорил Кустодиеву Станиславский, так и не вышла из стадии «мечтаний». Зато сразу же после успеха «Смерти Пазухина» Немирович-Данченко обратился к Борису Михайловичу с предложением «заняться» «Волками и овцами».
Уже через две недели, 30 декабря 1914 года, художник сообщал Лужскому, что написал большой эскиз первого действия и работает над декорацией второго. «…Я сам большой „торопыга“ и люблю все скоро делать», — почти извиняющимся тоном писал он месяц спустя.
В сентябре 1915 года часть эскизов была показана Немировичу-Данченко и весьма одобрена им. Однако позже ознакомившийся с ними Станиславский оказался другого мнения, и в требованиях театра к художнику возник явный разнобой, на который Борис Михайлович реагировал с понятной нервозностью.