«Я могу работать, — писал он Лужскому 17 ноября 1915 года, — только при условии определенно высказанных пожеланий до начала моей работы… А теперь, когда я высказался (ведь высказываюсь я не словами, не разговорами на совещаниях, а картинами, которые делаются не в минуту, не в час, даже и не в день — а иногда неделями), говорят: „не то“, „не так“… Видимо, для театра нужен другой художник, и более покладистый и более обеспеченный и временем и еще кое-чем-нибудь, готовый по первому требованию, когда бы это ни вздумалось, быть там, слушать и слушаться».
Видимо, именно тогда Станиславский отозвался о декорациях Кустодиева к «Волкам и овцам» (или, во всяком случае, о какой-либо из них), что «это не Островский, а Гюи де Мопассан». Художник же увидел в этой характеристике и вытекающих из нее требований к оформлению пьесы «штамп», то есть заранее существующее представление о том, каковы должны быть декорации к Островскому вообще — безотносительно к тому, о какой конкретной пьесе идет речь.
Между тем, как писал он Лужскому, «как мы с Вами… говорили, сама пьеса не типическая для Островского, потому в постановке и нет типических черт людей Островского (купцы, мещане)…».
Бесконечные проволочки с этой постановкой, которая в конце концов так и не была осуществлена, или, по ядовитому определению Кустодиева, «вся эта странная боязнь наконец начинать дело делать» вызывали у Бориса Михайловича естественную горечь. Он устал дожидаться, «когда это и „Волки и овцы“ наконец из макетных и столярных мастерских выбегут на свет божий». Даже год спустя он грустно припоминает в письмах к Лужскому «тех же злосчастных зверей».
Несмотря на это, Кустодиев по-прежнему проявлял живой интерес к новым замыслам театра. «Носятся какие-то слухи о „Розе и Кресте“ Блока, что будто бы Вы будете этим заведовать („помяните меня в своих молитвах“, если представится вопрос о постановке), — говорится в его письме к Лужскому 18 марта 1916 года. — Пьесу давно знаю, и очень она мне нравилась. Много красивого и нежного».
Но, как известно, художником для этой постановки был приглашен Добужинский, а сама она так и не увидела света рампы.
Между тем в здоровье Кустодиева снова наступило ухудшение. Жена Рязановского вспоминала, как в один из тогдашних его наездов в Кострому художник и его «гид», в который раз полюбовавшись знаменитыми торговыми рядами, сходили вниз по ступенькам — оба с больными ногами, поддерживая друг друга и посмеиваясь над собственной немощью, а из находившегося напротив полицейского управления за ними подозрительно наблюдал дежурный, явно подумывая, не надо ли забрать этих «пьяниц».
Если по возвращении после премьеры «Смерти Пазухина» он еще «бегал по городу», то летом следующего года ему даже пришлось прервать поездку по Волге и вернуться к себе в «Терем», где он с трудом ковылял по двору до калитки. «Чувствую себя неважно, — пишет он Лужскому, — то есть верх — хорошо, а низ — плохо, ноги не ходят совсем, и я уже теперь двумя палками подпираюсь».
Не помогла и поездка осенью в Крым. Узнав там о болезни Перетты Александровны Лужской, Борис Михайлович невесело заметил: «…нельзя же всем хворать! Надо уж одному кому-нибудь!»
«Кто-нибудь» уже передвигался только на костылях. «Я все сижу дома… Совсем одичал», — жалуется он в письмах.
В марте 1916 года пришлось решиться на вторую операцию.
«…Мама сидела в коридоре, — вспоминает дочь художника. — Во время операции врачи несколько раз выходили к ней, подбадривали. Наконец вышел профессор и сказал ей, что обнаружен темный кусочек чего-то в самом веществе спинного мозга, но подобраться к нему очень трудно. Возможно, придется перерезать нервы, чтобы добраться до опухоли. Нужно решать, что сохранить: руки или ноги?
„Руки, оставьте руки! — умоляла мама. — Художник без рук! Он жить не сможет“».
Не приведи бог, как говорится, делать такой выбор! Но она знала своего мужа. «Ноги что… предмет роскоши! — острил впоследствии Борис Михайлович. — Вот рука начинает опять побаливать — это уже обидно».
Поначалу ему после операции не разрешали рисовать. Однако он потихоньку нарушал это врачебное предписание, а потом и совсем взбунтовался: «Если не позволите мне писать, я умру!»
«Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, — диктовал Кустодиев письмо из клиники (за него писала Юлия Евстафьевна), — и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что и все силы иссякли и нет никакой надежды… Но где-то там, внутри, есть какая-то сила жизни (может быть, обманчивая), которая неудержимо поднимает к жизни».