Порой, когда происходила особо важная сделка, я доставал старые счеты, чтобы проверить. Проверить, возможно ли, чтобы прибыль была такой большой. Только когда я знал, что прибыль и в самом деле будет большой, я доставал из ящика счеты и дрожащими руками перекидывал благородные, солидные коричневые зерна, такие же сами по себе дорогие и красивые, как зерна кофе.
Десятки лет деньги находились в беспрерывной круговерти, кочуя с континента на континент, из кармана в карман, а тут нате-здрасьте, приехали на конечный пункт — попали в мою нору и так прекрасно обездвижены, как бабочка на булавке. Еще пытаются трепыхаться, но я не выпускаю их, я их собираю, о, я такой, я — маньяк-коллекционер. И эти драгоценности из моей коллекции на стольких шеях, на стольких трупах дышали, на стольких, что и фантазии не хватит, но кино, кино и театр у меня задаром, могу на развлечениях сэкономить, потому что здесь, в каморке, когда рабочий день закончен, заклады сами рассказывают мне истории, только мне! Вон цирконий, из колечка выковырянный, арию мне исполняет: кто выковырял, когда, для кого. Тут золотая коронка мне улыбается: из чьего рта, из какого концлагеря. И все так по-музейному неподвижно, так по-музейному аккуратно, краешки так выровнены, что аж судорога скручивает, когда надо какую-то сумму изъять на время и снова в этот кошмарный оборот пустить, позволить упорхнуть… Металл полировал, бумагу разглаживал, укладывал. А тут укладываю, а у меня уже руки трясутся от избытка чувств, как у вора какого, будто сам себя ночкой темною да со слепым фонариком обшариваю, обворовываю. Тут я обмахиваюсь веером из банкнот и чувствую, что у меня встает, прошу прощения, чую, как у меня в штанах шалит! По груди золотыми слиточками вожу и млею, потому что от этих слиточков самое большое наслаждение! А вершиной всего был момент, когда старое надтреснутое зеркало достал и эти старухины жемчуга на голову себе возложил, вроде вуали, откуда потом мое погоняло и пошло, и, даже когда я в тюрьме сидел, никто не называл меня иначе как Барбара Радзивилл. Так и говорили: Барбара Радзивилл срок мотает. А чего только не сделаешь ради защиты честно нажитого.
За окном непогода, стеклянная погода. За решеткой щерится Щакова, за окном, за пуленепробиваемым стеклом. За окном красота, за окном чудесно поют птички, как-то: вороны. Каркают, что тоже своего рода пение. Дождевая блевота, сыпь, эти скользкие ящерки дождевых струй выползают на потолок и оттуда людям на кожу. Потому что все гниет в холодных странах. Афта с левой стороны на языке. У основания языка ближе к горлу. Уже пожирает меня. Точно как у той самой Барбары Радзивилл. Зараза облепит все горло самое позднее уже следующей ночью. А послезавтра — перекинется с горла на бронхи, с бронхов — на легкие, тьфу! Сплевываю мокроту. Не совсем прилично, но мы, в конце концов, не в ресторане. Полотенца вроде как выстираны, высушены, а поднесешь к лицу — кисловатый запашок плесени. Выходит, не сохли полотенца, а подгнивали. Мозоль выросла. Птицы улетели. Картошка дорожает. Берут как за зерно. А не дают взамен ничего. Разве что семечки от вынутого из урны огрызка. Солнце как бледное подобие самого себя, как подтек на небе. На серые облака над Центром Продажи Раковин-Моек налеплен бледный кружок, округлый подтек. Белесое остывшее ничто. Манная кашка. След от оспы, след от прививки. Не солнце, а какое-то северное сияние! Я мою посуду. Шеф, можно мы сходим в тренажерный зал? А идите, идите себе все, я сегодня остаюсь за прачку! Каждый день стираю грязное тряпье в тазике, будто в каком-то девятнадцатом веке. Трусишки, никогда стирки не знавшие. Спереди — кефир, да и сзади — не зефир. Какой же этот Саша грязнуля, какой же этот Фелюсь неряха! Тру на стиральной доске, смахиваю пот со лба, откидываю волосы. Волосы тяжелые, как в том сне. Про весну.
Кстати, а что там было? Весна и волосы — это я помню. Легкое дуновение ветерка, тепло от земли. Румынская деревня, плоская равнина. Песчаная дорога. Я — румынская девушка и иду вся из себя такая, грудь большая, чуть ли не вываливается наружу, едва прикрыта какой-то тряпицей, вроде как блузкой… расстегнутой… Первый дух от земли, только что освобожденной от паводка, первая зелень травы. Иду с луга, с овцами, и, повторюсь, я — то ли еврейская, то ли румынская девушка, а мой отец из корчмы зовет меня:
— Адиджа! Адиджа! Живей, дочка, австрийские солдаты приехали! Надо пивом, пивом их угостить, а коням корму задать…