Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили; какие-то травы пахли; что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым; точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза - далекие глаза - мерцали и гасли.
Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.
- О чем вы? - с усилием спросил он.
- Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! - резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову; глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.
- Мне? Нет, не стыдно, - просто ответил Бабаев. - Как стыдно?
У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо; теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.
- Вам должно быть стыдно! - крикнул еще визгливее Нагнибеда. - Должно быть стыдно!
- Почему? - спросил Бабаев; посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: - Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер... должен умереть.
- Стыд - это бог, - глухо сказал Нагнибеда. - Бог умер?
"Десятки тысяч лет жили люди", - вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.
- Десятки тысяч лет жили люди, - сказал он вслух, - и все-таки есть еще стыд? Быть не может!
Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы; от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.
- Я десять лет изучаю, работаю над этим, - взмахнул рукою Нагнибеда, а вы так сразу, с маху...
- Что изучаете?
- Стыд... и совесть... Стыд и совесть, - отчетливо повторил Нагнибеда. - Это не одно и то же... Это только родственные понятия.
- Эти люди ночью сошлись - значит, потому что существует еще стыд и совесть?
- Да! - мотнул головою Нагнибеда. - Потому что не звери, что хотят чуда, - вот почему!.. Зачем вы смеетесь?
Нарцис лежал около, положив голову на лапы; то закрывал глаза - дремал, то открывал снова; ежился, вздрагивал от каких-то желтых, кружившихся над ним мух; вдруг подымал голову и так гордо и снисходительно смотрел то на хозяина, то на этого длинного чужого человека, что Бабаеву становилось обидно, и он замахивался на него ногою. Нарцис жмурился и покорно пригибал голову к лапам.
- Подъем - это чудо! - уже кричал Нагнибеда. - Без подъема - будни, подъем - праздник, чудо!.. Чтобы всем понять, чтобы всем сказать, нужен подъем!
- Чудо - это тонкий расчет; просто не видно, как сосчитали, а счет готов, - скучно сказал Бабаев.
Нагнибеда долго глядел на него, сузив глаза под матовостью очков: глаза делались мельче, острее, ближе, совсем близко, и кололи.
- Людей любить надо! - вдруг укоризненно протянул он. - Любить, а не так!.. Все любить надо...
- А если бы вместо меня пред вами был бродяга-каторжник, - опять, смеясь, перебил Бабаев, - с ножом, еще там с чем, и этак - не то что убил бы, а ну, ранил, что ли, обобрал и бросил... Тогда вы что?
- Бродяга что! - вскрикнул Нагнибеда. - Бродяга может меня и убить даже - он мое тело убьет, а вот вы... вы... вы хуже! Вы душу мою убить хотите, душу! Только я не дамся! Нет! Я вам не дамся!
У него лицо покраснело и тряслось, как в ознобе, и глаза были страшно переполнены чем-то: страхом, возбуждением, злобой.
- Знаете ли что? - вдруг сказал Бабаев. - Это ведь так, в самом деле. Если бы мы были с вами вдвоем на каком-нибудь пустом острове и нечего было бы есть, я бы вас убил и съел. Право! Потом жалел бы, что... мало. А вы могли бы? Не днем - вы слабый - ну, хоть ночью, когда бы я спал, могли бы?
- Я вас боюсь! - отступил Нагнибеда. - Я вам искренне говорю: боюсь! Он отступил еще на шаг, помолчал. - Я лучше пойду к попу, к старенькому сельскому попу, и с ним мне будет легче, с ним мы сговоримся, поймем. А вы... Вас я боюсь... Прощайте!
Он взялся за фуражку; рука дрожала.
Стало плоское и жалкое лицо у него, как раздавленное большим камнем. Распустилось - сжалось. Даже не было уже лица: просто дырявилась какая-то редкая сетка.
Бабаеву почему-то вдруг стало неловко, точно обижен был он сам, а не этот ненужный. Почему-то выбилась откуда-то из глубины ласковая струя, пролилась внутри, и стало тепло.
- Постойте, куда вы? - взял он за плечо Нагнибеду.
- Домой! - по-детски отвернувшись, глухо ответил тот.
- Меня, значит, вы не любите, хотя я тоже человек? - спросил Бабаев.
"Вот возьму и поцелую его сейчас, - подумал он. - Возьму и поцелую... Что он скажет тогда? Растрогается? Заплачет?"
Нагнибеда обернулся к нему боком и молчал. Теперь, когда он стоял боком, резала глаза кривая линия его спины, тощей согнутой шеи, фуражки, сплюснутой сзади.
Странная, ничем не победимая брезгливость, молодая, здоровая, жадная, как зеленая после дождя трава, выросла вдруг в Бабаеве.
Он передернул плечами, свистнул. Нарцис вскочил. Потрепал за шею Нарциса. Пес поднялся на задние лапы, радостно завизжал, тыкался мордой в плечо. Приятно было, что жизнь в нем такая буйная, темная...
- Ну, прощайте, - кивнул он Нагнибеде и пошел. Улыбался, уходя; широко и просто, как шагал, привычно и четко ставя ноги.
Обернулся было, хотел что-то сказать Нагнибеде, подумал: "Зачем? На что он мне?" Только посмотрел, как тот провожал его глазами, и почему-то еще подбористей и прямее, как на параде, пошел дальше.
Уже густо клубились впереди опять не заслоняемые ничем, маслянистые сочные комья зеленых и желтых, голубых и серых, чуть розовых, чуть фиолетовых красок. Видно было, как проползло над ними солнце, сквозило, плавило их, и они дробились, сливались в дрожащие полосы, подымались, никли, распускались, как большие мягкие цветы, унизанные росами.
Небо стало высокое, тонкое, точно распахнулось вдруг, и оказалось, что оно все из серебряных тугих струн и всемирно звенит далеко где-то.
Тепло было. Теплота эта лилась кругом, неслышная и живая, как кровь в теле, - в огромном, повсюду разметавшемся теле; была она пахучая, нежная, заколдовала все кругом и струилась одна - бессвязная, лениво-сытая.
Мухи вились около вперед идущим столбом. Низкий боярышник цеплялся за ноги колючками, потом, бойко ершась, качался сзади, потом опять засыпал. Шмыгали ящерки, то зеленые, то серые. Мягкая матовая трава грустила о чем-то, слушая землю.
Бабаев представил на миг Нагнибеду, такого испуганного, запертого, лишнего, - сверху донизу провел по нем глазами и забыл о нем.
IV
Песчаная коса вонзилась в реку с берега. Издали липкая видна была грязь на ней - треугольными полосками, как водяные морщинки, и казалось, что она тоже струилась, тихо кипела, как вода около, то узилась, то ширилась.
Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был и не ветер: так, просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом.
Нарцис красиво искал в стороне, ближе к лесу, где было столько таинственных живых для него следов: каждый куст живой и полный. Он шуршал, фыркал, трещал сухоломом - черный комок беспокойных нервов. То спина мелькала, то дыбился хвост, то подымалась внимательная, чуткая голова и вбирала далекое.
Вот он вдруг окаменел, насторожился: тройка куликов мигала белой подкладкой крыльев, спешила куда-то, четко видная над рекой. Один свистнул, за ним другой, третий - как пастушата. Свист тонкий, сильный, но не сухой: смоченный речным паром.