- А знаете, - сказала она, придвинув к нему лицо, - мне давно уже не было так хорошо.
- Почему? - спросил он, ожидая.
- День хороший! - повела плечами она. - Это удивительно, просто, какой хороший день!
Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.
От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них - розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.
- Хорошо! Хорошо! Хорошо! - крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.
Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.
Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.
Но повторилось глубже и полнее - был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.
Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.
С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания...
И становилось легко и пусто.
Эта странная близость, - не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, - и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, - как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.
Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.
С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.
А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:
- Приходи ко мне сегодня вечером... Придешь? Никого не будет, я буду одна.
- Приду! - сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его "ты".
У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:
- Я тебе все, все, все скажу!
"Что все?" - хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.
VIII
Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.
И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком - и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.
Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.
Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.
Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то "все". "Открыть душу", - подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: "открыть", "душу", но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало "свое".
"Что она может сказать?" - пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.
В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: "Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов". Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.
Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.
Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:
- Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто... Говорят: "Мы теперь не боимся, мы, - говорят, - как правда показывает, так и мы..."
- А ты и рад! - не улыбаясь, сказал Бабаев.
Гудков живо подхватил это:
- Чудно больно, ваше благородие!.. - Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки. - То чудно, откуда такие взялись! - Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:
- Господа больше все, в шляпах... И простонарод есть... Бедовые! Как пошли - куды тебе, - и полиции не боятся!.. "Товарищи! - говорят, замыкайте лавки, как теперь забастовка..." Всех чисто товарищами зовут... Чудные!
Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.