Все казалось сказкой - странная толпа, странные сквозные лица, песни... "В каком я царстве?" - упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.
Пахло маем - голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках - или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.
Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна... Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
"Как дозволили?" - возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.
Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
Шли. Пели... Извивались длинные черные флаги с белыми словами: "Памяти павших"...
- Жжиды! - услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого были мельче, смуглее.
Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
- Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? - тяжело спросил он Бабаева.
- В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! - подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух... Бежали вприпрыжку ребятишки...
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
- Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!..
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
- Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса - в окнах, на балконах чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю - другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
Музыка играла "Коль славен", но казалось, что нет этих мерных звуков, есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги...
Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно... Уже встретились...
Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей... Второй... третий... тридцатый...
И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.
V
Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
- Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, говорит он. - Я себе шапку вольную купил - хорошая шапка, целковый дал... И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник - не берет... Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется... Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить - рублей десять стоит...
Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.
Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
- А на бульваре тоже были... чудеса всякие... Лужи крови стояли... как на бойне, - с усилием говорит Бабаев.
Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, - кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
- Тут я давеча на скамеечке сидел, - говорит Гудков, взматывая головой. - Чудеса! Подходит, это, писатель... "Опишу, кричит, всех дотла опишу!" Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык... Осерчал, страсть! "Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!" Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
Помолчал немного и добавил:
- Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности... Сапоги купил бы... только обужи-то простой - ее не было... Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было... Может, другим ходом несли...
Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок... Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери... Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье... купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах... еще что... А зачем?
Захотелось вдруг завыть - у-у-у! - стучать зубами.
Гудков все стоял у двери...
- Ты в бога веруешь? - повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
- Как же можно, ваше благородие? - удивился Гудков. - Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю... Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю - те наизусть, а те, по складам хоть, - ну, все читаю... Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. - Люблю я бога, говорит он вдруг, - уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету... мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо... А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит... Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, - ну, толку нету!.. Война, это, началась - рады были; думали - побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно... Вот-те и война прошла - все одно.
Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.
- Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, - говорит Гудков. - Пять - толока скоту, сенокос - пять, а пять под хлеб... Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу... Отдыху земля требовает... Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят...