- Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! - крикнул Бабаев, очнувшись.
- Ого! Это конешно... Еще дюжее!
Они стояли друг перед другом.
Гудков - руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. "Дед у меня сто годов прожил - до самой смерти десятипудовые кули таскал", - вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.
Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он - поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.
Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю... Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют - цари земли!
Он вспомнил, что он - дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба - старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.
Что-то подбросило его. Вздрогнул.
- Убери самовар, хам! - отчетливо выдавил он, как на мягком воске.
- Слышишь? - крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.
Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:
- Слышишь?
VI
Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал - спать все равно нельзя было.
Улица и шаги... Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.
Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.
Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял "подвысь"; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.
"Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!" - хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку - голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.
- Арестовать бы его на всякий случай, - несмело сказал он тогда городовому.
Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.
- За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу...
Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки...
Улица и шаги.
Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека - один внизу, просто, понятно, раз - два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить - отпустит, захочет собрать соберет.
Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. "Необитаемый остров" - это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!
Необитаемый остров - это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все - волчья святость.
Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.
Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко - и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле - земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это - сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.
Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: "Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били". И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.
Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.
Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.
Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.
Ноги споткнулись о какую-то рухлядь - картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.
Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.
Все теперь было живое для Бабаева - глядело, слушало.
"Украли", - подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:
- Стой!
Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.
Задний остался.
- Раз-бой-ники! - раздельно и тихо протянул Бабаев.
Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.
- Виноват, ваше благородие!
Неизвестно было, какая половина лица сказала это - левая, правая...
- Какой роты?
- Девятой, ваше благородие.
- Как фамилия?
- Марченко...
И вдруг упал в ноги.
- Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!
- Встань, дурак!
Марченко встал.
- Куда несли?
- В лавочку, ваше благородие... Коло казармы счас лавочка - там скупают.
- Ну, неси.
- Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!..
Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно - одно.
- Попортили зеркало, - говорит он спокойно, - угол отбили.
- Плохой товарищ у тебя был, - язвит Бабаев. - Жидок на расплату.
- Так точно... Сам убег, меня бросил... Всегда так.
Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица - одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы... Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.
Отвернулся и пошел по улице.
Опять фонари - два, три, пять...
Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались... Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.