Выбрать главу

Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, - это знал Бабаев, обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды... Бабаев хотел войти внутрь - ворота были заперты.

Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.

Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги... Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.

Вдруг застонал кто-то.

Бабаев откачнулся.

Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу...

Вдруг зарыдал хрипло - зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся - пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота.

Зааукал... Изогнулся - стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.

Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах...

Зовет кого-то... Поет или стонет... Вот соскочил и пошел - тонкий, зыбкий... Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:

- Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!

Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.

И тянет. Все заволоклось - остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.

Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.

Угол бульвара. Поворот вниз... Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.

Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.

- Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!

Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.

- Убийца! Убийца! Палач! - закричал он в лицо Бабаеву. - Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!

Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.

Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.

Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.

Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.

Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:

- Палач, палач, палач, палач...

Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, - сто веков назад, - звериное: зубы, когти... Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке...

Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.

- Раз! - сказал Бабаев.

Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.

Он отскочил.

Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.

Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:

- Сорок четвертый! Найдут и скажут: "Еще один - сорок четвертый..." За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые... Много будет. Сложат и схоронят... Сорок четвертый...

Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.

Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.

Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.

В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?

"Добил сумасшедшего", - лукавила мысль... А в общем - разве это важно?

- Разве это важно? - спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.

Ночь подняла его и понесла.

Она пропитала его насквозь, как рассол - яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.

И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.

ОЖИДАНИЕ

I

В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.

Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.

Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.

Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.

Матрена говорила о ней жалостно:

- Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский... Глянь какой!

Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.

Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.

Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.

Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь... темно, сыро, жутко - долгая ночь.

Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома - мать и дочь.

Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.

Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.

II

Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.

Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри - так они были определенны, выпуклы и ярки.