Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
- Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
- У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим.
- Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он.
- Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
- Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
- Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
- Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
- Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
- Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко.
- Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
- Поцелуйте меня, - повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!"
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения...
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
- На карточке он лет сорока... даже больше.
- Нет, ему меньше - что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, - преувеличенно громко поправляла она. - Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый...
- Саша-то? - Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. - От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
- Постельку вам постелила мягонькую - любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется - вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
VII
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то - тоже детское - мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок - выше, три ряда рубиновых - ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом - спит ли, нет? - почему-то оно - человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, - стен, мебели, ночи за окнами - ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.