Выбрать главу

У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх.

Тихо кольнуло что-то Бабаева.

Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть.

- Теперь славная ночь, - напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. - Хорошо бы ехать теперь в лесу... верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами... Люблю осенние ночи!

- Теперь, батюшка, спать хорошо, - сказала, повернувшись, старуха.

Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз.

Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье.

- Будем спать! - сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой - жужжащий старухин голос.

Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось; остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось.

Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал:

- Приятных снов, старуха!

Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала:

- Покойной ночи, Надежда Львовна!

А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни.

За дверью шептались.

X

Усталый Бабаев лежал на кровати.

За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, - оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела - есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.

В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.

Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.

Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.

Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, - просто живое смеется тихо, - что это на всю землю - на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы - вечное безобразие, мать минутной красоты.

Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно - их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось - всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.

Бабаев не горел - он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, - злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.

Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове...

Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами... И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.

Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.

Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.

Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.

Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.

Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.

XI

Утром Бабаев увидел Сашу.

Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.

Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.

Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:

- Не люблю я жуков этих всяких!..

Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:

- Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? - Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.

- Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? - вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.

- А как же? - замигал Саша.

- Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла... Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали... Какой смысл?

- Смысла, положим, нет, - согласился Саша, подумал и добавил: Решительно никакого смысла нет... Хотя все-таки... как сказать...