Выбрать главу

Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул:

- Скушно... через это и спишь!

Помолчал немного, отошел к двери, остановился:

- День-то встанет, - вон он какой дядя длинный... куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома - это так... Туды-сюды, и день весь... А здесь что? - тягость. Через это и спишь.

Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной.

Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.

Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома.

Это была не зависть и не внезапная злоба - просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы:

- Ж-животное... пошел вон!

Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и вышел.

А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, хотел улететь и не мог.

Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами:

- Вижу во гробех лежащую... нашу красоту... безобразну, бесславну... неимущую ви-ида!..

Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то дальше.

Сонно ворожила свечка.

Тень на стене легла жуткая, точно оторвался как-то кусок ночи и вошел в комнату...

Вспомнил вдруг Бабаев так ясно, сочно, чуть не заплакал от прихлынувшего детства: крупные, как слезы, синие незабудки цвели за старым сельским кладбищем в глубоком овраге!

КУКУШКА

I

Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными телеграммы и насыщенно-кровавыми - дожди.

Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли солдатские сундучки, вымытые водою из палаток.

Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в деревянную ротонду и заняли читальню.

Два старых капитана - Лобода и Селенгинский, недавно переведенные в полк с Кавказа и через неделю уезжавшие на Дальний Восток, стали господами ротонды. Оба были пьяны, багровы, седоусы.

Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уже начали пить - еще с обеда; играли в карты, бросили и снова пили.

По крыше ротонды и около всюду сплошно и гулко шумел дождь. Было жутко слушать, как он падал, такой знакомый, уже почти живой, сердился, плескал в окна, стучался в стены, пробуя слабые места, хлопотливо отбегал куда-то, точно скреплял там паутину большой паук, и потом набрасывался с новой жадностью, ворчал, катался и лязгал по звонкому железу, - хозяин всего кругом на многие версты.

Воздух в комнате был плотный, волокнистый, ощутительно тяжелый, пропитанный известью отсыревших стен и грязной землею. Курили, и оттого он был окрашен синим.

Сидели за столом и слушали Лободу.

Лобода был выше Селенгинского, чуть моложе, с воспаленными яркими глазами; голос у него был густой, струнный.

- Жили мы - горы кругом... В одной деревушке я с ротой, в другой - он с ротой... Вот так между нами - овраг, ручей на дне... Конечно, тучи пешком ходят.

- Д-да! - восхищенно поддерживал Селенгинский. - Выйдешь из дому сразу мокрый вдрызг... как в воду вошел!

- Шакалы по ночам воют... Днем ветер... Рвет, подлый! В ущелье жили со всех сторон рвет. (Глаза у него стали круглые, точно обхватить хотели.) Ветер, шакалы, тучи... На горах снег...

- Ты о чем? Не тяни! - хрипел Селенгинский. - Как он из меня душу выматывает, если б кто знал! - Стучал кулаком по столу, звенели пустые бутылки. На дымной бороде прыгали отблески лоснящихся щек.

- Вот приходит ко мне раз вечером он, - продолжал Лобода, - поставил я четвертную посуду. Выпили.

- Ага! - догадался Селенгинский.

- Потом прихожу на другой день к нему я. Он мне - четвертную посуду. Выпили.

- Д-да!

- И начали мы так ходить и пить. День у меня, день у него.

- Три года так!.. Молодежь! Три года!

- Да, чуть что не три года...

- Жена его покойница - царство ей небесное, хороший был человек жена его - плачет над нами: "Пьяницы: почитали бы что-нибудь... Альбомчик вот есть, картинки бы посмотрели..." - Обвел всех белыми глазами, прыснул: Картинки!

- Молчи, дурак! Она святая была! - сердито покосился на него Лобода.

- Она? Святая!.. Мы - свиньи, а она - святая... правда! - И не выдержал вдруг, прищурился, хитро махнул рукою, отвернулся, прыснул: - Картинки!

Пять пар молодых глаз впитывали в себя их обоих, таких старых, пьяных, законченных. Над столом, грязным, залитым вином, забросанным окурками, переплелись лучи еще внимательных к жизни глаз; чего-то ждали.

Прямо против Лободы сидел поручик Бабаев. Он пил много вместе с другими, но не опьянел, только в голове стало тяжело и звонко, точно дождь, живой и кровавый, лился весь там, под черепом, а около него до самого горизонта было светло и тихо.

В то же время Бабаеву казалось, что он видит мельче, яснее, чем раньше. Оборвалась какая-то крепкая бечева, создававшая расстояние, и теперь он подошел вплотную и смотрел. Оценивал эти два новых лица, как будто это были не лица живых людей, а две скульптуры, выставленные напоказ в неудобном месте. Удивлялся, как кто-то смелый размашисто и красиво вылепил Лободу крупное лицо с морщинами, прочный выгиб усов, щетину на угловатом подбородке, чрезмерно широкие, жилистые плечи. Или как просто, в два взмаха сделаны были выпуклые тугие щеки Селенгинского, покатый гладкий лоб, лысый череп, оскал длинных желтых зубов, когда он смеялся.

За столом еще сидело четверо: Яловой, Шван, Ирликов, Глуходедов, и их лица не стирались, давно знакомые, но от них оставалось не все, а что-нибудь одно, яркое для каждого лица: белый цвет волос Ялового, опущенные углы губ Швана, острый птичий нос Ирликова, то, как неумело держал у рта папиросу никогда раньше не куривший Глуходедов.

Мертвецки пьяный прапорщик, грек Андреади, шумно спал в стороне на койке. Иногда просыпался, умоляюще бормотал: "Господа... сыграйте кто-нибудь... ррапсодию Листа!" - и засыпал снова.

Что-то уснуло в душе Бабаева, что безостановочно наклеивало ярлыки: все было выпукло, ясно и не имело смысла.

- А если ливень, бывало, пройдет, - продолжал Лобода, - шабаш! На чьей стороне остался, там и живи. Сколько ни строили мы мостов - рвало в щепки! Сила!.. Там такое вздуется, бурлит, крутит - что ему мост? Рвануло - и нет.

- Медведь у него был ручной, каждый день с ним от скуки боролся, вставил Селенгинский.

- Боролись? - спросил Лободу Бабаев.

- Да... от скуки. По утрам вместо ванны, а среди дня - моциона ради... Здоровый был зверюга, все норовил хребет пополам сломать... Но издох глупо. На часового ночью наткнулся - понимаете? С орешника ночью слезал и прямо на часового. А тот с перепугу штык ему в брюхо - жжик! - весь до хомутика... Еще и выстрелил в него, каналья, - в голову попал... Потом-то, как баба, ревел: как же, единственное развлечение было - медведь, и то ухлопал.

- В лесу и медведю будешь рад... Медведь - он что же... он ничего: зверь умный, - вставил Селенгинский.

- Воображаю... действительно, ведь скука какая была! - просто сказал Яловой и задумался.

Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшно длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мысли; так, тихо, подняла неговорящие глаза и смотрела.