Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки - кто-то толкнул сзади под локоть, - потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах.
В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше.
Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике:
Печальные слушая вести,
Один из них вымолвил: "Брат!
Болит мое скорбное сердце
И старые раны болят!"
Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами.
Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал:
- Пикашки обыкновенные!
И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно:
- Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист... Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка!
Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае...
Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось:
- Та хиба ж от так грають?.. "Грають, грають, грають".
Это были не слова, не мысль - и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось:
"Грають, та грають, та грають".
Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые.
- Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? - бормотал он вполголоса. - Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то!
Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою.
Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою.
На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал - подавать или нет.
- Поручик Бабаев? - повторил он за командиром. - Это тот самый, с "кукушкой"... Э-э... любитель игры в "кукушку", - прищурился он, - капитана ранил...
- Как фамилия капитана? - повернулся он к полковнику.
- Селенгинский, - ответил тот и добавил: - Поправляется, ваше превосходительство...
- На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э... вас будут строго судить... поручик, и всех участников... и вас, главным образом... За это - крепость... э-э... крепость, да... Распустили полк! вдруг скороговоркой закричал он на командира. - Военное время - и распустили полк!.. "Кукушки"!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь... Не здесь, полковник!
Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен "кукушкой", а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.
И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.
Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.
"С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная", - на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.
Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую "гармонь-тальянку", которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
- Сейчас на улице меня за пристава приняли... а? - сказал он плачущим бабьим голосом. - Господин, кричат, частный пристав - ка-караул!.. А я доктор медицины и кандидат прав... Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю... Дашь? Сережа!
От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.
- Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав... а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович... и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать - курская помещица... А я Василий Петрович... Бланше де ля Рош... Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?
Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:
- Сережа! Я сейчас поставлю и возьму... оббязательно, ну, оббязательно возьму... Примета есть... Дай целковый... только серебряный... а, дашь?
Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.
Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой... "А теперь какой?" - вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.