Выбрать главу

Он шел по аллее вдоль лагеря. От фонаря у знамени, мягко ломаясь на дожде, разбухая, стираясь, влажно расползались желтые пятна. На лужах они осели, и было в них что-то мертвое: дождь хотел потушить их, а они горели; дождь хотел заставить их всколыхнуться, тормошил их, пронизывал насквозь частыми иглами, а они лежали неподвижно.

Что-то случилось там сзади, в ротонде... Оглянулся - было темно. Но чудилось ясно узкое птичье горло, жесткое на ощупь, однозвучно крикливое, и сердце - четкое, быстрое: раз-раз-раз... выстрелы, как грохот пустой бочки, дребезжанье рамы, голос Лободы, страшно помолодевшие глаза Селенгинского, когда он сидел на полу и рубаха темнела от крови.

Еще раз оглянулся... Что там теперь? Рвут на бинты простыни, полотенца - дррр... Противный звук полоснул по нервам... Неумело льют из стакана холодную воду на горячее, красное... Передернул всем телом от холода, такого осязательного, живого, от которого вдруг невольно ляскают челюсти. Негибкие толстые пальцы Лободы заворочались перед глазами...

Ноги трудно было вытаскивать из глинистой грязи, точно были они чужие, или даже не ноги, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в них крови.

Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой, поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он - старый, он - весь знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский - новый: разве он знал его неделю назад?

Се-лен-гин-ский - длинная кличка короткого толстого хриплоголосого человека, у которого был лысый череп и тугие щеки.

"А-ах!.." Выстрел этот, каким он казался - долгим и огромным, точно ахнул кто-то на всю землю... и опять почему-то закружились шерстинки, не давая дышать.

Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно.

Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез... Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать.

Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой... Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи... Может быть, умрет Селенгинский?..

Нужно было сказать ему: "Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!.." Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет "будет" - есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.

"Подвиг!" - нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг... Кому это нужно было?

От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие.

Это не он выстрелил в Селенгинского - теперь он видел, - это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: "Жив?.." Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки... Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: "Прости, голубчик!" А рана все-таки червонела бы кровью...

Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца - не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, - насмешка над людьми, но... почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.

Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, - отошел, вернулся и еще плюнул.

Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.

У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие.

Приедет доктор, будет качать головою.

Завтра весь полк будет знать, что играли в "кукушку" и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского.

Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, - и как неважно, как безразлично это: узнают - не узнают.

Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу...

Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город.

В канаве вода - перепрыгнуть надо.

Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.

ГРОЗА

I

Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.

День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и - летняя, плоская - по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане.

Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика, стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться, пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору.

Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном пару.

Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно вскрикивал:

- Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять стоит!

Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю:

- Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется по-итальянски...

И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал из себя длинную площадную брань.

Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться, вставлять: "по-итальянски", "по-гречески", "по-египетски", "по-персидски"... Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех выходило одно и то же.