Выбрать главу
Ранней весной в Москве Мне возвратили слух. Я лежал с закрытыми глазами В палате Боткинской больницы, Еще не веря чуду. В руках у меня был спичечный коробок. Спичечный коробок - Это самый чувствительный прибор Для измерения силы звука… Если поднести его к ушной раковине, Можно услышать, как шумит море, Гремят лавины в горах, Шелестят пески; И я слушаю эти звуки жадно, Неотрывно, пока сестра не коснется Моего плеча. И вот я подошел к окну, И окно растворилось настежь, Ветер взвил занавеску перед глазами, И на подоконник взлетел воробей, Серый, взъерошенный, Московский, мартовский воробей. Дружище! Он покосился на меня острым глазком И чирикнул: «Чив-чивить?» Десять, Почти десять лет Я не слышал этих звуков. И я выронил спичечный коробок из рук, И спички с грохотом рассыпались По кафелю солнечной палаты.

Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?

Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:

У юности всегда свои тревоги, Душа подскажет вещие слова. Скажи, как станешь подводить итоги: В твоем ХХ веке все дороги Ведут в Москву – и вот она, Москва!

Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос, как судьба…». Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!». Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!».

Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.

Он разглядывал достижение литературного «имени», денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: «Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба». Тронул Трифонова своей рецензией «Повести романиста» (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей?- сразу надулся: «Я сейчас уезжаю в Париж», и заговорщицки прошептал: «В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем».

Последний раз Бабаев видел его в Центральном Доме литераторов, показал жене: «Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву». Через неделю Трифонов умер.

Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.

И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: «Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность». Он часто говорил, шутливо оглядываясь: «Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы».

И написал на клочке: «Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит». Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность, и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.

Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.

Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – «моя лежанка», «Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать». Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в «вольтеровском» кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: «Я не мешаю тебе?». Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о, господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.

Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, „Король Лир“. Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…». Работать он мог только в музее.

«Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: „У меня ордер смотровой на эту комнату“. Как? Мужик походил, глянул: „Нет. Комната проходная. Не подойдет“. Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: „У вас лестничная клетка отапливается?“ – „Отапливается, а на что вам?“ – „Тогда нам подходит – мы завтра переедем“. Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): „Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел“. „Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены“. – „А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?“ – „А вы гоните их!“»

Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: «Что нам еще надо?».

Он, Майя Михайловна, дочь – «родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков», ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери «Дон Кихота», смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака. Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: «Лиза несет собаку». – «Через мой труп!» Но «через полчаса они уже ели из одной миски». «Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван». Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол, когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: «Усыплять таких надо!» – «Ах, оставьте меня в покое». – «А что, жалко, что ли?» – «Жалко». Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.