Выбрать главу

Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.

И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:

И свет не пощадил, и Бог не спас…

Удивительно ли, что стихи Пушкина „Послание в Сибирь“, когда они достигли „сибирских затворов“, оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…

В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: „Куда несетесь вы, крылатые станицы?“.

Пора отдать себя и смерти и забвенью! Не тем ли после бурь нам будет смерть красна, Что нас не севера угрюмая сосна, А южный кипарис своей укроет тенью?

С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря».

Про лучшего русского царя: «Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в „Руслане и Людмиле“ сказал: „Дрожишь? Покорствуй русской силе“. Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: „Вот так надо держать Россию…“».

«Ну, пойдем?» – я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по скользкому мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил («Жизнь Сократа прошла в беседах»), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, «Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом», «Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: „Отойди! Поберегись!!!“», «Один студент на экзамене сказал: „Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и Тень Баркова“», «Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги» – так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу – студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер – все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью, все облетало.

В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов – лесником, астрономом, пляжным загорающим – застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому – смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: «Ну, я с вами прощаюсь», и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, «прощаюсь» – горькое, детское слово.

Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы – прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой – признавал он власть? – в то время, когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного – пыточная камера, у второго – плот с потерпевшими кораблекрушение – кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то – магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, «Стихотворение „Что в имени тебе моем“ поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте») – Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он – висит красочно нарисованный «донжуанский список», ин-тересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е. К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.

Вот так и расположились, всех видать, все думают о людях, все думают о покупателях, все – о потребителях конечного продукта, и Бабаев – да, он думал «для кого». Он говорил: в истории литературы все живы. Надо читать то, что есть. Это как астрономия, ботаника. Трава растет сама. Не надо исправлять карт звездного неба. «История литературы ничего не доказывает». Читать надо не для умных и не для глупых. Надо читать для тех, о ком. На ученом совете слушали доклад о Толстом. Хлопнула дверь. Среди слушателей сонно заозирались: что? кто-то вышел? а кто? Бабаев подсказал: «Лев Николаевич».

Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) – но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово «правда», здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: «Многие вас будут обманывать!», он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще – мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, «если я не напишу, это пропадет», «нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе – они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое», «перед студентами совестно импровизировать», «слово „курс“ указывает на навигацию» – за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, – там все живы и нас ждут. «Есть способы забытые, но не уничтоженные» – так говорил.

И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!». Вот – он не учил («Учить это так страшно. Так невозможно»), да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.