«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на „круглых“ и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?». Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!».
Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.
Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?». «А что за газета?» «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.
Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот-журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в „Огонек“ написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову „Гости дорогие“…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:
Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:
На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»
«Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу», «Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской Империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу», «Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое». По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: «Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?». – «За Карякина». – «За Карякина?!» (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – «Да. Он алкоголик».
Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. «Рекламная библиотечка поэта», «Собиратель трав». Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.
«Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек „на рукописях“, обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: „Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе и в голову пришло…“. Он просто взорвался: „Где вы нашли свободу?!“. Я: „Хочу переделать буквально пару строф“. – „Как фамилия?“ – „Бабаев“. „Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве“. – „Так вот же она на полке лежит“. – „Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?“ – „Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!“ Человек „на рукописях“ внимательно выслушал и осведомился: „Часики при вас?“».
Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия – «бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов», поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек – не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет – как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая – нет, не деньги – просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства – сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов – прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, «не отдававшие должного отчета», выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: «Фашисты! Не трогайте его!», даже у самых здоровых – то пальца на руке нет, то шрамик на животе – подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, – на месте времени у них появилось «одно время», «другое время», «еще одно», появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.