Среди избранных прославилось немало знакомых и подопечных Шаха – даже при многократном увеличении и сверхнатяжке не находилось сил признать любого из них, потрясших страну героев, хоть в одном таланте равным Владимиру Владимировичу.
Я не помню, что Шаха двинуло на безумие, – я забыл. Возможно, я находился далеко. Мы не всегда жили след в след. Я, как комета: улетал. И прилетал, когда появлялась корысть. Мне бы хотелось, чтобы Шах строил только мою жизнь. Зачем мне песни о новых учениках?
Когда Шах брался за новое, старые любимчики отлетали на время, Шах становился нестерпимым: я приехал вечером поговорить о трагическом (уходить ли мне из «Огонька» в «Совершенно секретно», с трехсот долларов на пятьсот плюс автомобиль «Жигули», с автомобилем обманули), мучительном распутье – а Шах завел овчарку. У меня решается судьба, а он собакой решил убить два главных страха: чтоб не бояться собак и чтобы не замирать от ужаса, топая ночью от стоянки до подъезда. Здравствуйте, очень рад, погуляем, заодно поговорим. Мы, я – два часа! – я метал собаке палку, волоком тащил ее на бум и с бума назад, прыгал через барьер, бегал с ней наперегонки по аллеям, чтоб развить собачьи мышцы, затягивал было что-то по заявленной теме, и затыкался на полуслове: тс-с! когда у собаки стул, ее нельзя пугать громким голосом, и долго ждал, пока Шах в темноте потыкает прутиком в отходы собачьей жизнедеятельности, определяя: нормальна ли консистенция, не испускается ли какого-нибудь особенного зловония – собака оглушительно, долго, бестолково лаяла – ни сказать, ни услышать, нас тащило за ней сквозь колючки – нет, нельзя сдерживать ее активность! – в две руки вырывали из пасти старую кость – не смей брать с земли! – Шах упрямо и бесполезно учил с ней команды «Ко мне!» и «Сидеть!» – громко и противно (как обычно) на весь парк! – обсуждал течки со встречным свежим материалом – владельцами ротвейлеров, пуделей и колли (тошнит от фанатиков-собаководов!), я улучал минутку, да взгляните вы на меня, а Шах принуждал: щипните, да побольней, ее за морду, вот так снизу, как только возьмет у вас (то есть у чужого) печенье с руки, надо ее отучать, и смеялся от души, когда эта бестолочь (овчарка – это моя мечта, но, наверное, никогда, это ведь прощай слабость и воля) бросилась мне на грудь и разодрала новую куртку, дома надо было вытирать ей лапы и заново слушать лай – я в бешенстве усвистел с Егерской самостоятельно решать свою судьбу и не появлялся месяца два, в кругу шаховских учеников объявил: в жизни Шаха овчарка Кристоф играет губительную роль Распутина при Николае II (как раз прочел мемуары князя Юсупова) и нам, честным царедворцам, надо собраться и… – как раз тогда Кристоф, Крис, мучительно, неизлечимо заболел и сделался навсегда худым и хворым, с малой жизненной силой, болезненным отношением к воспроизводству и вихлястой походкой – навсегда, он только с виду, при первом знакомстве казался большой и грозной овчаркой, я смотрел в его беспокойнодобрые больные очи и видел Шаха – мне тогда под руку покаянно толкнулось деревенское словцо «сглазил», подумал: Крис теперь похож на всех учеников, что включает «на меня».
Шаха цепляли за рукава: выдвигайтеся лучше в Моссовет. На Моссовет-пирог целились мухи помельче. Журналистов избирали обязательно и бесплатно. Но тогда, на заре какой-то там, Моссовет выглядел помойкой, где шизофреники неделями спорили, вынести бюст Ленина из зала или пусть стоит – по телевизору не покажут, не заметит Горбачев, не все чуяли, что и там отрастут сосцы для дойки – Моссовет для Шаха мелковато, даже Россия, честно скажем, не тот размер, но не ждать ведь следующих выборов на съезд народных депутатов СССР – и так многое упустили, в бой!
Шах собрал в кулак всех обязанных ему по гроб, всех, кто обещал по бутылке боржоми: звонки, листовки, ходьба по домам (все подеревенски, и остальные кандидаты так же, по первой, никакого там PR – откуда?), а вы, Александр Михайлович, выступите на собрании жителей, там решится, выдвинут меня или нет, у вас так убедительно получается, там будет несколько моих соперников, каждого представит прославленное доверенное лицо: актер, певец или композитор, а вы представите меня – студент рассказывает о преподавателе – вы тем более так хорошо ко мне относитесь, даже вызывались написать некролог, вот и…
Вот и! Нет, я уверен, что пробуждаю сочувствие в начальственных кабинетах: стеснительный, потливый провинциал, с разными (мягко говоря) глазами, грубые руки, заика, но как я высунусь перед полтысячей жителей Сокольников после актера и перед космонавтом? Не умею и боюсь. И еще: мне не хотелось врать. (Все настойчиво хвалебное про Шаха всегда почему-то выглядело враньем.) Мне не хотелось унижаться – никто мне не поверит. Такое же безумие, как овчарка Кристоф, только побольше. Мне не хотелось проигрывать. Кто я такой?! – убеждал я Шаха, – у вас же есть кого позвать – актер Калягин, клоун Никулин, я – нет. Нет? Нет. Они все не могут, съемки, гастроли, и вы все равно (учитывая непроизносимо «все, что я делал для вас, несмотря ни на…») – нет? Нет.
Шах обиделся. Шах никогда не обижался. В этом пункте мы расходились. Я считаю: на уродов надо обижаться. Нельзя уродам улыбаться: «Здрасти». Я считаю (считал), что человек, который тебя унизил, рано или поздно должен услышать точный перечень своих неправд и ощутить на морде ледяную волну твоего презрения. Я признавал: хозяину правду не скажешь. Но не сейчас – так потом обязательно! Шах каменно твердил: во всем, что удалось, благодари обстоятельства, во всем, что не получилось, вини себя. Простить и забыть. Обидчики или старенькие, или слабые, или разные, или неправильно вас понимающие, все можно оправдать – что толку ненавидеть, завтра ты к нему придешь и попросишь, чтоб дочку устроили в школу. Никому ничего не докажешь, каждый останется при своем. Делай свое и не оборачивайся. Неправду, что про вас написали-сказали, услышали-прочитали двадцать человек и уже забыли, да кому вы нужны! Те, кто вас знает, не поверят. Те, кто не знает, – им все равно. У вас все хорошо, вам все завидуют. Это было его железное утешение. Как только студент начинал размазывать сопли по лицу и заглядывать из позерских соображений с этажа общежития на асфальтовую смерть, Шах что говорил? – Шах говорил: вам завидуют девяносто пять процентов населения Советского Союза. Это почему? – заранее радуясь и раскрываясь, как цветок, для приема оздоравливающего дождика, вскидывал глазки самоубийца. А потому. Вы молоды, красивы, вы учитесь в Московском университете, у вас живы мама и папа, вы здоровы. У вас есть деньги на хлеб и молоко. Девяносто пять процентов населения Советского Союза не молодо и не здорово, не живет в Москве и не учится в МГУ, похоронили маму и папу, и некрасивы – они завидуют вам.
Мне хотелось (как и всем журналистам времени моего знакомства с Бабаевым) утверждать правду о русской жизни, как я мог это делать? Я писал то, что хотел. И печатал то, что дозволяли. И презирал тех, чья правда убивала мою. Прошло десять лет, и у меня не осталось желания (а когда-то собирался) проехаться по пенсионным квартирам и отставным кабинетам со старыми, исчерканными гранками и потыкать в сизые носы, в золотые очки: помните, вот, вот тут вот узнаете, чья рука? вы у меня вычеркивали – теперь-то все так и вышло! А? Кто был прав-то? Я понял, что рядовой журналист русскую жизнь может поправить, только если он пробивает бесплатную квартиру для многодетной матери или собирает теплые вещи для детских домов, а своих детей растит приличными людьми. Но все равно, мне неприятно смирение Шаха и притворная жизнь без врагов, хотя сейчас бы с Шахом я не спорил.
Шах обиделся, телефон онемел, на собрании жителей учителя представил Владимир Николаевич Софронов из «Вечерней Москвы» (знаменитости обещали поддержать до последнего дня, часа, минуты, а в последний день, час, минуту заболели, внезапно выехали на дачу и угодили в автомобильную пробку), сами кандидаты выступали длинно и жалко, директор Института скорой помощи имени Склифосовского (куда возят задавленных самосвалами и самоубийц) пригласил жителей Сокольников: «Буду рад вас видеть у нас!» – Шах выступал полторы минуты, от соперников остался пепел. Его выдвинули. Началась битва.