Когда улеглись, Фонареву захотелось обнять Иру, быть молодым, жадным, неугомонным. Он не сразу решился, будто собирался сделать что-то уже неуместное, глупое, лишнее, нарушить – вот дожили – нажитое с годами право оставлять друг друга в покое. Осторожно протянул руку, жена сразу отозвалась – ждала?
В половине шестого он постучал в маленькую комнату. Поставил чайник, снова постучал. Окатился холодной водой и еще постучал, посильнее.
– Чего? – Андрей пришлепал к двери.
– Встаете?
– А?..
– В лес едете?
– А... Не, пап, поспим... – зашлепал обратно.
В этот день и дни последующие он доезжал до Семеновки и с корзиной из виноградной лозы через деревню только не по Земляничной улице, а по параллельной, Луговой – шел на заветное место. Боровиков было много, не «косой коси», а как раз столько, чтобы не наскучить человеку, длить его радость – теперь уже спокойную, без плясок и воплей. Скоро привык к этой милости, уже не сомневался, что так все и должно быть, раньше или позже что-то такое даже обязательно должно было случиться, и, когда приходилось искать минут пятнадцать или двадцать, не паниковал, не злился: был уверен, что осечка временная.
В эти дни он пребывал в полной гармонии – как с миром в целом, так и с отдельными его частями. Не было претензий к будущему, не было наивной мысли сожалеть о чем-то прошлом, несбывшемся, и потому он сполна наслаждался лесной благодатью, звуками, тишиной, теплом и дождями. И стало казаться, дело вовсе не в корзине, которая наполнялась, тяжелела, и опустей вдруг лес, это чувство уже не исчезнет, никогда его не покинет. Впервые Фонарев не стеснялся своей беззаботности, как будто сделал все, что ему полагалось, а уж как сделал – не ему судить, и, кроме тех, свадебных и прибалтийских, не было долгов, и не было просьб и пожеланий; и почудилось: приди вдруг смерть, он шагнет в непостижимость так же беззвучно, спокойно, как шагал сейчас по мху и вереску.
Знакомым маршрутом на ремне он волок корзину к поезду, не подозревая, что тянет вес в общем-то ему непосильный, – мобилизовались какие-то скрытые, доселе никак не проявляющиеся резервы. Однажды, когда электричка уже скользила мимо платформы, он оступился, чуть не упал, грибы рассыпались, часть отвалившихся шляпок даже скатилась вниз; пришлось собирать и ехать на следующей, через час пятьдесят.
Увидав его корзину, люди замирали, улыбались, пугались, останавливались, некоторые старухи крестились, дети отставали от мам; люди сразу что-то вспоминали, строили планы, вздыхали, кое-кто отваживался с Фонаревым заговорить, и все глядели – на него, на грибы, пытаясь как-то связать эти два явления, не прибегая к помощи чуда.
Обрабатывали с Викторией Михайловной, один вечер помогала Ира.
Доставив четвертую партию – сто двенадцать штук, опустив за порогом корзину, чувствуя, что уже не в силах донести ее до кухни, он догадался, понял: что- то произошло, даже сквозь грибной дух, видимо уже навсегда пропитавший жилье, он почуял: был скандал. Лицо тещи, пришедшей на кухню за валокардином, но-шпой и термосом, подтвердило: Ира и Света. В их тяжбы Виктория Михайловна не вмешивалась, просто, запасшись лекарствами, термосом и сухарями, запиралась в своей комнате и оттуда не выходила, как правило, и на следующий вечер тоже. У Андрея играла музыка – негромко, утешительно. Ира вязала, подключив энергию обиды к спицам, и казалось, кусок носка и был тем, что она недоговорила, недокричала невестке.
Жена не подняла головы, Фонарев знал: лучше не трогать, ничего хорошего не услышишь. Все же постоял в дверях и пошел обратно – переодеваться, мыться, выуживать лосиных блох, ужинать и разбираться с грибами. Чем он мог им помочь? Что он мог сказать? Одна хотела бы жить отдельно, и другая хотела бы жить отдельно, и эти перебранки нужны, чтобы показать, кто сильнее этого хочет и больше заслуживает и у кого меньше терпения ждать.