Он не удивился ее словам, он даже не переспрашивал ее. Он весь был под ее обаянием, весь в ее воле. Он мог наделать каких угодно глупостей.
Только уже сидя в седле и несясь, как сумасшедший, по дороге, подхлестываемый ветром, Галдин вдруг разом понял, на что его толкали и на что он шел.
Она ему сказала убить человека, которого он почти не знает, только потому, что тот оскорбил ее, чужую ему девушку и притом оскорбил так, что он, Галдин, сначала этого даже не понял: пан Ржевуцкий говорил вполне прилично, слова его были невинны и, может быть, только одна Ванда могла разгадать их скрытый смысл. Конечно, это ее с ним личные счеты и смешно мешаться не в свое дело. Если бы пан Бронислав действительно оскорбил ее, он это заметил бы сразу и сумел бы заставить замолчать этого господина, он счел бы своим долгом заступиться за девушку; но сейчас? С какими претензиями явиться к Ржевуцкому? Не приехать же к нему просто так и без дальнейших разговоров пустить ему пулю в лоб? Галдин, слава богу, не разбойник и не боится вооруженного противника; он готов драться на дуэли, только где же повод к этой дуэли? А все же, когда он услышал ее слова и, ни с кем не попрощавшись, кинулся в погоню за уехавшим до этого Ржевуцким, Галдин и в самом деле готов был на преступление: так ослеплен был он этой девушкой, так сумела она уверить его в своей правоте.
Григорий Петрович остановил лошадь и поехал шагом. Все те жестокие, оскорбительные слова, которые срывались с его губ против пана Бронислава, теперь как-то забылись, и он чувствовал только стыд, нестерпимый стыд перед самим собою.
— Какой дурак, какой дурак,— шептал он, браня себя и не смея взглянуть в сторону, точно ожидая чьего-то насмешливого взгляда, следящего за ним. Он еще раз припомнил все события сегодняшнего дня и еще раз повторил: — Боже мой, какой я дурак!
Ему теперь все представлялось в другом свете. И смех, и возбужденность, и самые слова панны Ванды,— все казалось ему преднамеренным, неискренним. Она его не любит — это ясно. Да полно, любит ли он ее? Это просто-напросто была вспышка, мгновенная страсть, увлечение, которому он поддался так быстро благодаря своему несдержанному, непосредственному характеру…
У него даже появилось какое-то озлобление против панны Ванды. Он вспомнил ее негодующее движение при разговоре ее с Ржевуцким и подумал: «нет, все это слишком театрально!» И сейчас же, точно только для того, чтобы подчеркнуть его мысль, его новое настроение, перед ним мелькнул сначала едва заметно, потом выпуклее и ближе почти забытый за этот день образ Анастасии Юрьевны. Он увидел ее такою, какою она была в последний раз — измученная, с впалыми щеками, в тени розового абажура, с печальным, безвольным взглядом темных глаз и полуоткрытыми запекшимися губами. Да, это была она, его Настя, та самая, которая так трогательно писала ему о своей любви, больная тридцатилетняя женщина, так жадно ухватившаяся за жизнь и не сумевшая удержать ее. И вместе с этим образом перед Галдиным прошли все его дни, полные любви к ней, сострадания, благородных порывов.
Галдин видел себя около нее, слышал ее слабый голос, даже чувствовал тот особый запах, который так поразил его после — запах перегорелого спирта, этого врага их любви. Но даже и этот запах не был теперь ему противен. Чем виновата Анастасия Юрьевна, что, брошенная еще девочкой в руки такого человека, как Карл Оттонович, заживо похороненная им в его имении, терпя каждый день оскорбления как человек и как женщина, видя перед собою пример своего слабоумного брата, наконец, неся в себе злое семя наследственности, она ухватилась за вино как за соломинку, поддерживающую ее печальное существование? Разве можно с презрением отворачиваться от нее за это и бросать ее так, как бросил он? Ведь он ушел, не сказав ей даже «прощай», этого простого коротенького слова, в которое можно вложить так много нежности. Он просто подал ей коробку со шприцем и морфий и, когда она, обессиленная, лежала в забытьи, тихо вышел от нее, как вор, боящийся преследования. Он мог после этого пить чай у Сорокиной, уверять, что ничего не поделаешь с такой женщиной, и успокоился, занявшись рубкой леса. А потом, потом… Григорий Петрович никогда не играл с самим собою и теперь честно называл себя мерзавцем… Да, да, самым подлым мерзавцем… Ему показалось, что будет вполне естественно, если он сейчас поедет к Анастасии Юрьевне, поцелует ее, исправит свой непростительный поступок, скажет ей: «прощай», или лучше даже «до свидания», потому что он не намерен расстаться с нею навсегда. Нет, теперь он найдет способ выйти с честью из их положения и вывести из него любимую женщину.