Дальнейшая судьба Лизы мне неизвестна, никто не знает, где она и что с ней. Для меня ясно одно, если бы она была жива, она пришла бы на родину.
Между тем жизнь в районе как будто бы текла своим чередом, проходила паспортизация. Многие без всякого зазрения совести меняли советские паспорта на немецкие. Другие просто не вызывали никаких сомнений и подозрений и получали паспорта легко и просто. Мне же этот вопрос было решить очень трудно. Все должны были иметь паспорта, а получить паспорт я могла при помощи старшины волости. План был мной обдуман, и я надеялась на золотые крышки от часов, которые у меня еще оставались. Это было все, что у меня осталось из всего мною нажитого за десять лет замужества. Я эти крышки «подарила» старшине волости и изложила свою просьбу. Расчет был верный. Человек не устоял против блеска благородного металла. Я получила паспорт, вернее сам староста получил его и принес мне. В душе я часто смеялась над «бдительными» слугами рыжих фрицев. Все эти документы гарантировали больше всего жизнь мне, но в меньшей мере детям, так как они похожи на еврейских детей, особенно сын Дима. Он весь в отца — черненький, с большими темно-карими выразительными глазами, чуть утолщенной нижней губкой, вьющимися волосами, разговорчивый, охотно вступает в разговор и охотно отвечает на вопросы. У него легко было узнать всю правду. Я приняла различные меры для предупреждения всяких казусов. Для этого периода мною была придумана особая система воспитания и поведения. Вечером начинались «уроки». Я говорила: «Запомните, дети, мы евреи, и за это нас должны расстрелять. Если нас возьмут полицейские, то они вас будут допрашивать. Они вам будут говорить, что вы евреи, что, якобы, мама уже созналась. Сначала они будут вас уговаривать, а потом бить, больно бить, но вы твердите одно, что вы русские. Если же вы сознаетесь, вас всех расстреляют». Как тяжело мне было, матери, быть в роли такой «учительницы». Дети меня слушали, их лица выражали напряжение детского ума и страдания. В конце концов они засыпали, а мне на ум приходили страшные мысли. Вдруг за ними придут, что тогда делать? Как тогда быть? Тогда я рассуждала так: «Девочки мало похожи на евреек, нужно хоть их спасти, а Диму?.. Диму отдать, отдать моего сына на расстрел, потому что он имел отца-еврея! Дать санкцию на убийство своего ребенка, зато спасти двух других, объясняя, что их отец — русский. При мысли этой я была близка к сумасшествию и плакала, мое сердце было готово разорваться. Я думала, а смогу ли я после этого жить, и решила, слишком велико испытание, слишком велика цена, если погибать, то всем вместе. Два с половиной года мои дети не знали, что такое смех. Старшая Кларочка (она 1934 года рождения, января месяца) понимала эту трагедию, она говорила очень мало и вела себя как взрослая, но ночью нервы ее не выдерживали. Бывало, вскочит с постели, подбежит к окну, от окна ко мне, ее глаза полны ужаса, вся трясется и говорит: «Ой, мамочка, полицейские едут на велосипедах, мамочка, спрячь меня, вот они уже подъехали к школе! Стреляют, стреляют!» Девочка не находит себе места. Я беру ее на руки, крепко держу и стараюсь привести в сознание. С трудом она приходит в себя, вся потная, бледная ложится в постель и засыпает, что ей снилось, она никогда не могла рассказать. Любопытные бабы пытались что-нибудь узнать у детей. Кларочке в мое отсутствие задавали такие вопросы: «А как звали твоего братишку до войны? А как звали твоего папу в Смоленске?» Кларочка всегда находила нужный ответ. Два года дети не снимали с головы платочки, они знали, что нельзя показывать свои вьющиеся волосы. При появлении чужих, подозрительных людей Дима знал свое место. Он лежал лицом к стене, «больной». Нельзя было показывать свое «подозрительное лицо». И он это хорошо знал.