Сам виноват, сам. Пристал к Валентину, озлился, потребовал высказаться определеннее: просто нервы не выдержали — уж этот-то вариант, думал, пройдет. Вот и получил, дождался.
— Как-то, дорогой мой, не очень все это ваше… не самостоятельно, что ли… — выдавил из себя зав и вконец расстроился. — Вы, Павел Петрович, поезжайте-ка домой, отдохните… На отделе поговорим.
Да не может больше он говорить! Он устал, выдохся, он три раза уже переделывал! И плевал он на этот самый отдел: все они там корифеи, экономисты, куда уж ему, историку, с его полуэкономической темой!
«Не самостоятельно…» Смешно, ей-богу, каких открытий ждет Валентин? Да, компиляция, да, конечно, чужие мысли, чужие книги в основе, пересказ, переосмысление чужих концепций. Здесь, в машине, наедине с собой, нате вам — он признает!
Ну и что? Оглянись вокруг, Валя, протри очки с толстыми стеклами, посмотри, как склеиваются из кусочков, как лепятся вполне солидные монографии.
Самостоятельность… Даже если проклюнется что-то свое, автор опрометью бросается за поддержкой к авторитетам, прячется за их безгрешные, почти святые спины, цитирует, поясняет, окружает «свое» бастионом чужого — и тонет, растворяется, пропадает в кавычках и сносках робкая мысль…
Уничтоженный, красный, больной выбрался Павел от зава, зашел за портфелем в сектор, плюхнулся было в кресло, но телефон — великое наше благо — не позволил ему рассиживаться. Галя… Постоянная дама сердца… Как всегда, «кстати»… Можно, конечно, послать ее подальше, но голос в трубке звучал так робко, так невыносимо приниженно, что Павел не посмел отказаться, собрал никчемные, как только что ему дали понять, бумаги и поплелся к машине.
Теперь вот сидит и ждет. С беспросветного неба с тихим упорством сыплет мелкий дождь, горбатая мостовая вымыта дочерна, мерно щелкают «дворники», из зеркальца на него уставился хмурый, гладко выбритый человек. Серые злые глаза, брови домиком, узкий недовольный рот… За что его любит Галя?.. Павел вздохнул и закрыл глаза.
Сашка снова поймал двойку — какую, интересно, по счету? — а ведь восьмой класс, Татьяна процедила что-то язвительное и, как всегда, очень точное про вчерашний звонок — сто раз просил Галину домой не звонить!.. Да что там: с ней вообще все разладилось, до смерти надоело, все надоело, все! Сейчас придет и начнет вздыхать: «Каким ты стал грубым… Раньше ты был другим… Почему ты не позвонил вчера?..» Ну не позвонил, что случилось-то? Позвонил, подавись ты, сегодня. Мало ей, что ли? Ах да, это она позвонила, ну и какая разница, в конце концов? Павел стиснул зубы, помотал гудящей больной головой — нет, к ней он сегодня ехать не в силах. Повезти ее разве в кафе? О господи, он знает, как это будет…
Холодный, полутемный зал «Метрополя», дородные достойные официантки, «их» столик в самом углу, а за столиком — затравленная, забившаяся в угол Галя. Она сидит и, испуганно моргая, слушает, а он, тоскуя и злясь — на нее, на себя, на весь свет, — цедит сквозь зубы гадости, вполне, впрочем, интеллигентные гадости. Галя изо всех сил делает вид, что не понимает, старается его как-то отвлечь, отвести разговор в безопасное русло, не дать сказать что-то страшное, последнее, окончательное — то, после чего примирение окажется невозможным.
А он и не скажет. Не посмеет. Потому что боится — слез, скандала, испуганных, тоскливых глаз. А еще он боится Сашки, своего родного, единственного своего сына. Боится его усмешки, когда односложно отвечает на безумные звонки Галины, боится иронии, когда пытается поговорить с ним по душам, Таниного цинизма в Сашке и своей горечи — в нем же…
Галя легонько стукнула по залитому косым дождем стеклу. Павел открыл дверцу, и она, проворно сложив мокрый зонтик, со старательной беспокойной улыбкой села в машину, придвинулась к нему поближе, робко дотронулась до его руки холодными пальцами. Да что же это, да разве так можно! Она и не замечает, как сдает позицию за позицией, как боится поцеловать его, задать лишний — любой! — вопрос. Да нет, какое уж там кафе, сколько можно ее терзать? Павел сжал ледяные пальцы: «Поедем к тебе? И не спрашивай о моих делах, ладно?» Галя торопливо закивала, благодарно потянулась к его губам. Он мягко отстранился: «Нет-нет, я, кажется, простудился…»
Через час он ехал домой. Десять минут до Гали, сорок минут у нее. Он знал, что она страдает, но больше этих проклятых сорока минут выдержать не мог. Даже в лучшие времена не мог — начинал томиться, курить, бесцельно слоняться по комнате. К счастью, всегда был предлог: заседание сектора или ученый совет, беседа с прикрепленной к нему аспиранткой или шефская лекция. Но сегодня даже предлога не требовалось: прямо от Гали он ехал домой, потому что, кажется, действительно заболел. Неужели у него этот новый, не похожий на все предыдущие, грипп, когда раскалывается голова, корежит тело и человек превращается в бесконечную сплошную боль? Наверное… А может, и нет. Может быть, просто тоска, голубые глаза Валентина, актуальная, опостылевшая Павлу тема, чужие, присвоенные им мысли — на это, кажется, намекнул сердобольный зав.
Да, домой, домой!.. Нахмурясь, пройти мимо Тани, — кажется, сегодня у нее нет лекций, — закрыться в кабинете, рухнуть ничком на диван и думать, думать, искать выход. Нельзя, невозможно, противно так мелочно и неинтересно, так фальшиво жить. И как это все получилось? С чего началось?..
Он лежал на диване, раскручивал длинную ленту своей жизни, и вся она казалась ему теперь нагромождением ошибок и глупостей, горестных и нелепых случайностей.
2
Он вспоминал отца — высокого, плотного, грубоватого. Отец редко бывал с ним рядом — сопровождал грузы на линии Владивосток — Москва, и Павел неделями его не видел. Зато рядом была тетя Лиза — мачеха, добрая и чувствительная, всегда готовая выслушать и пожалеть. Она работала воспитательницей в детском саду, любила детей, звала пасынка Павой, наряжала в бархатные штанишки, учила выразительно читать стихи и за руку водила в школу: их подмосковный поселок был бедовым — с буйными драками, пьянками и поножовщиной.
Как-то, ужасно волнуясь и гордясь собой, тетя Лиза поставила чистенького, принаряженного Павла перед отцом, и Павел, робея, но старательно жестикулируя, как обучала мачеха, прочел новое, недавно разученное стихотворение.
Отец только что вернулся из рейса. Смертельно усталый, он за что-то на всех сердился, и, может быть, поэтому стихотворение ему не понравилось. Он хмуро разглядывал сына, нетерпеливо ожидая конца, а когда Павел замолчал, набросился на тетю Лизу:
— Это что еще за «багряно-розовый закат»? Чушь какая-то! А это что? Они что, бархатные? — Он ткнул пальцем в коротенькие штанишки. — Пошли, сын, я покажу тебе, как бросают нож.
Павел торопливо сдернул сразу ставшие ненавистными бархатные штаны, натянул старые линялые брюки, подошел к отцу и, робея, остановился: может, тот передумал? Но отец крепко взял его за руку: «Идем!» И они пошли в лес.
…Почему он вспомнил об этом сейчас, когда ему так скверно? Почему увидел залитую предзакатным солнцем поляну, родного, сильного человека рядом и себя, Павла, тощего мальчишку, пронзенного внезапным счастьем? Ведь ничего особенного тогда не случилось…