Я ничего не понимал. Почему бабка не могла перешагнуть через тынзей? Ведь ей тогда незачем было бы два раза сгибаться, чтобы поставить и взять кастрюлю! А может, это чистая случайность? Побоялась споткнуться и упасть?..
Но как можно споткнуться о незакрепленный, свободно лежащий ремень?
Скоро старуха опять вышла из чума с той же пустой кастрюлей — видно, мяса не хватило, и опять перенесла через себя тынзей. То же повторилось, когда она возвращалась к чуму. На лице ее больше не было испуга. Все это бабка проделывала спокойно и безразлично. Но она не могла — теперь мне это было так ясно, — она не смела переступить тынзей.
Я догнал ее у входа в чум и спросил:
— Бабушка, зачем вы поднимаете тынзей?
Ничего более глупого нельзя было придумать — чем спрашивать это. На меня посмотрели черные, студеные, как вода в проруби, глаза; лицо бабки еще больше одрябло и стянулось в кулачок. Она сердито прошамкала:
— Некогда мне с тобой говорить.
И тотчас скрылась в чуме.
Я был обескуражен. Егор, слышавший наш разговор, уже сматывал тынзей.
— Не обижайся на мать, — сказал он и вздохнул. — Стара крепко. Ой, как стара!
— Но почему она перенесла через себя тынзей? — спросил я.
— Стара крепко, потому и перенесла. Расскажи об этом молодым бабам, вот хоть моей Стешке, — засмеют, не поверят. А я помню кое-что. Правда, еще мальчонкой был, да застал маленько. Мамка моя, эта вот самая Анисья, не всегда такая была. Красивая была. И не только шитьем да варением славилась. В стаде не хуже мужика работала, олешек ой как понимала. Не было быка, который не пошел бы в ее упряжке. Любой норов обламывала. Капканы на песца ставила, а однажды осенью волка с перерезанной глоткой из стада привезла. На левой руке волк оставил в память следы своих клыков — до кости прокусил.
— И это все бабушка Анисья?
— Она тогда не была бабкой, говорю тебе, — повторил пастух. — Молодая была, красивая. И вот как-то раз, задумавшись о чем-то, перешагнула она тынзей, точно такой же, как и этот. Отец, точно зверь, вскочил со шкур, заорал на нее, замахнулся. Нет, мать он не ударил. Он сделал хуже: в сердцах схватил топор и тут же порубил на куски тынзей. Потом собрал их, швырнул в костер, и на весь чум запахло горелой кожей. Мать сидела на постелях, пикнуть боялась, только нос уткнула в колени. И что она могла сказать? Ведь она, баба, переступила тынзей, значит, опоганила его. Руби его на куски, жги, иначе горе войдет в твой чум. А ведь тынзей не пустячок, хорошего оленя стоит. Перешагнула баба ненароком хорей, опять хватайся за топор… Таков закон тундры. Так деды, так прадеды жили. Ловишь норовистых оленей — хорошо, убиваешь волков — хорошо, но законов не нарушай, если ты баба…
А еще вот помню. Ямдали мы, ну перекочевали по-вашему, по-русски, на новое место. Мороз был, до костей прожигал, пальцев не разогнешь. Ветер рвал из рук оленьи шкуры, нюки по-нашему, детишки плачут, трясутся от холода. Поставили кое-как чумок, костерок развели, чайник приладили. Сидим, греемся у огня, дрожь в теле унимаем. Одной мамы нет, вышла зачем-то наружу, то ли за мясом к ларю, то ли в лесок за хворостом. Вдруг вбегает вся растрепанная, бледная. Даже снег с пимов не сбила. Губы дрожат, руки трясутся. «Я, говорит, я… чум, как не надо, обошла…» И как мешок с шерстью упала на латы.
«Проклятье! — заорал отец. — Мы сидим в опоганенном чуме!» — выскочил во двор и стал развязывать ремешки нюков, прикрепляющих шкуры к шестам. А на улице пурга началась, снег метет, ничего не видно.
«Да образумься ты! — кричит отцова сестра и рвет волосы на себе. — Детишек пожалей».
А нюки один за другим уже полетели на землю, и от чума остался один скелет из шестов, и снег валит на костер, на постели, на ребятишек. Потом отец стал бешено выдергивать шесты, поломал несколько. Что тут делать? Я, отцова сестра, дядя и дедушка принялись помогать ему. А мама сидит на постелях. Закрыла лицо руками и сидит. Снег ее заваливает, а она сидит. Сломали чум, поставили его шагах в двадцати от старого места. Из сил совсем выбились — руку не поднимешь.
Почему вес это — спросишь? Обычай тундры переступила. Пошла, забывшись, в восточную сторону вокруг чума, обошла и опоганила. Не будет житья в таком чуме, не будет ягеля оленям, чистой воды в ручьях, хорошей дичи на озерах…
Пастух ударил свернутым тынзеем по коленям и спрятал под оленью шкуру на нартах, где я сидел.
— До сих пор, вишь, помнит мать. Старая крепко. На вторую сотню перевалило. Не обижайся на нее, не надо.
Ненец ушел в чум, а я остался на нартах.
Ярко светило низкое солнце сентября. На дальних озерах кричали гуси. Прохладный ветерок раскачивал полы моей малицы. А я все сидел и сидел на нартах и думал о том, что рассказал мне ненец. И теперь я почему-то совсем другими глазами смотрел на эту пеструю осеннюю тундру с ее бесчисленными озерами и реками, на холодное скупое солнце, на радиоантенну у крайнего чума. Нелегко и непросто пришло в тундру новое. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я живу здесь не день и не месяц, а многие, многие годы, десятки и сотни лет, и сам перегонял оленей от моря к лесам и обратно, учил быков ходить в упряжке и в давние темные годы сам рубил топором тынзей, через который нечаянно переступила моя жена. Мне казалось, я вдруг понял душу тундры, прошлой и нынешней, и ее жителей, и каждый вроде бы незначительный случай теперь стал полон значения и скрытого смысла.