Выбрать главу

Долго ли, коротко ли – нагляделся отец на сына, убедился, что жив-здоров. Настало время и со мной поговорить.

– Поди сюда, странница, – зовет Ильян.

Я обернулась – но ни шагу ни сделала. Пока лицо мое пылью не измазано, лучше от Ильяна подальше держаться. Еще скинет шаль ненароком… Старухе-то без защиты оставаться спокойней, чем девушке молодой да красивой. Да и не бывают здесь странницами те, у кого внуков своих нет…

Ильян моего ослушания не заметил, речи повел медовые, лестные:

– Видно, правду говорят, что от благодати странниц божьих и хвороба бежит, и колдовство мерзкое… – усмехается за спиной отцовской Кирий – он-то знает, от какой «благодати» порча отступила. – И хоть бают люди, что денег вы не берете – позволь мне наградить тебя по-другому. Справлю для странницы, сына моего излечившей, одежу новую, красивую, а в дорогу велю суму собрать… Угощения туда положу и серебра отсыплю. Сама не возьмешь – так милостыню раздашь, – мне подмигивает. – А нынче вечером устрою пир в честь исцеления чудесного. Уважь хозяина, останься еще на денек.

Я кланяюсь молча, соглашаюсь. А что еще делать? Хоть и рада была бы тотчас же в путь-дорогу отправиться, да ведь не поспоришь с урчи.

Ну, нет худа без добра – авось с Кирием получится словечком перекинуться… Может, расскажет он мне о законах тутошних, подскажет, кем лучше назваться, чтоб дальше меня в замки не зазывали урчиевых сыновей лечить.

***

У урчи Ильяна слово с делом не разошлось. Хлопнул он в ладоши, созвал слуг и в тот же миг приказы отдал: кому повелел портного звать, кому – сапожника, кому – проводить меня в покои для гостей дорогих. Никто без дела не остался!

А меня отвели в комнату большую, светлую, да там и оставили с наказом отдыхать от трудов праведных. Скоро явился слуга, принес еды простой, но добротной: молока кувшин, хлеба свежего пару ломтей, масла горшочек да миску с ягодами – малиной, земляникой лесной и смородиной. Поклонился мне – и ушел.

Я как запах свежего хлеба почуяла – у меня живот аж подвело от голода. Раньше-то не до этого было, а только опасность миновала – так и вспомнилось сразу, что со вчерашнего утра ни крошечки я не съела.

Хлеб исчез, как ветром унесло, в кувшине молока вполовину меньше стало – тут голод мой унялся немного. Не успела я крошки со рта отереть, и отворилась дверь. Вошли две девицы с отрезами ткани и веревочками – мерки снимать. Я не далась, сама, что нужно, замерила и узелки на веревочках завязала.

Слышу краем уха, как девки балакают:

– Вишь, какие сапожки у госпожи чудные! Белые, с клепками, будто золото – не иначе, урчиевские! – шепчет одна. – Неужто оделил уже? И когда успел-то?

– Дура ты, – хихикает другая, а сама глазом любопытным косит. – Сразу видать – не мастера Рушия эта работа. Да мысы какие странные – у урчих-то все больше острые, да и сами сапожки из сафьяна справлены. А здесь-то что? Будто кожа крашеная!

– И откель такие взялись? – удивляется первая. – Спросить, что ль, мастера Рушия, в какой урции такие сапоги чудные делают?

– А мне другое интересно, – задумалась тут вторая и говорит совсем тихонько: – Зачем старухе такие справные сапоги? Не странницы в эдаких ходят, а урчиевы дочки!

Я слушаю – и себя мысленно ругаю словами разными, кои девице приличной и знать нельзя и на которые Марка, чтоб ей через колоду лететь, горазда. Вот ведь глупость-то учинила! Платок по-тутошнему повязала, юбки подол расшила, чтоб подлиннее была… Думала, за местную сойду! А про сапоги-то забыла, раззява этакая!

А ведь в дорогу лучшую пару одела – белые, дорогие, два месяца копила денежки на них, а потом сама лично в таком отваре заговоренном промывала, чтоб не липла к ним ни грязь, ни пыль, чтоб подметки да каблуки не отрывались, кожа не царапалась, заклепки не выпадали. И летом в сапогах тех теперь не жарко, и зимой – не холодно, а главное, под любую юбку пойдут – хоть под белую, хоть под черную, хоть под красную.

То-то урчи все с первой беседы про сапоги поминает через слово! Сразу, видать, понял, что не проста странница. Кабы мне теперь беды не было…

Вышли девки, унесли веревочки и ткани разные. А я на лавку присела у окна, задумалась о судьбинушке своей. Вытянула из букета ромашку полевую и гадаю: сразу бежать али обождать, с Кирием проститься али тотчас же в бега пуститься.

От безделья да от мыслей тяжелых оборвала всю ромашку. Потом, чтоб руки занять, почти весь букет в венки переплела, только самые нужные травки в суму свою дорожную сложила: вербену, дедовник, полынь и прочее, что на обереги пойти может. А незабудку с купальницами и травами полевыми в самый красивый венок вплела и заговорила, чтоб глаза тот венок отводил. Ежели бежать скоро придется – всяко пригодится.

***

Долго ли, коротко ли – солнышко на вершину неба взобралось и скатываться начало. Уж к вечеру дело близится. Я уже и молоко допила, и ягоды все поела. Сижу у окна, скучаю, а у самой – сердце не на месте. Трепещет, как птичка в клетке.

Небо на западе позолотело. Тихо так, спокойно – только и слышно, как в полях птицы поют. Да смех из деревни доносится и голоса далекие.

Вдруг – щелкает задвижка, отворяется дверь, осторожно, несмело. Прошмыгнул Кирий в комнату тихо, как мышка… Идет – глаза прячет.

Пригляделась я… Мать честная! На нем лица нет! Бледный, несчастный, губы искусаны, будто думу думал горькую.

Подошел ко мне – да как на колени упадет:

– Прости, – говорит, – Зелька, подвел я тебя. Не сумел тайну уберечь.

Хоть и перепугалась я – аж сердечко в пятки ухнуло, но сперва ребенка успокоить попыталась:

– Погоди каяться, Кирий. Скажи мне лучше, что за беда приключилась?

И с колен его подымаю. Нечего мальчишке штаны-то протирать. Пусть лучше на лавке рядом со мною посидит.

– Беда… – вздыхает. И губы поджимает упрямо: – Прознал мой отец, что ты – не странница, а чужачка, девка молодая. Не иначе, не побрезговал нас подслушать и в щель дверную посмотреть. Как ты ушла, у нас разговор был долгий…

У меня в глазах от страха потемнело. Уж больно тоскливо сказал это Кирий.

– И что, – шепчу, – решили?

– Что люба ты ему, – шепчет Кирий. И вдруг как головой тряхнул, обернулся ко мне, за плечи ухватил и смотрит глазами отчаянными: – Хоть и знаю, что против отца идти – последнее дело, а не могу все так оставить! Не суди меня строго! И мне ты в сердце запала, – хоть и пылают щеки у мальчишки, будто маков цвет, а говорит он твердо. Я же не знаю, куда деваться – то ли в окно сигать, то ли под лавку. Вот ведь счастье привалило! И отцу, и сыну понравилась… Ох, не к добру это! – А Ильян, отец мой… он урчи славный, земли под его рукой богатыми стали. Да только за тебя мне боязно… – и опять на шепот сорвался, бедняжечка. – До игрушек-то отец мой охоч… А как наиграется – сломает и выбросит.

У меня – и смех, и слезы. Кирий, урчиеныш, глазами сверкает, по всему видать – ревнует… А ревнивым народная молва верить не велит.

Все бы так, да ветер мне на ушко шепчет – правду мальчишка говорит.

Ну, поздно теперь бояться, пора спасаться. Ужель я, Зельда, Айкина внучка, не перехитрю урчи.

– Верю тебе, – говорю я Кирию. Тот духом воспрянул, еще крепче мои плечи сжал. Мальчишка мальчишкой, а руки-то уже сильные. Рано, видать, взрослеют здесь. – Что же мне делать теперь?

Кирий взгляд отвел.

– Перетерпеть, – молвит, – надо. На праздничном пиру в питье тебе сон-травы отвар подольют. А как уснешь – отнесут в покои отцовские. Ты, главное, не противься ему, как очнешься. Приласкай, а как утомится он, задремлет – беги. Я в отцовской комнате под ложем веревку спрятал прочную. Привяжешь к балке – и спускайся. Я тебя у стены подхвачу. Котомка с одежей сменной и серебром уж приготовлена, лежит в конюшне, в сено зарытая. Я лошадей со двора уведу – в один миг мы до границ урции доскачем, а там руки отцовские не дотянутся…

Задумалась я. Всем план хорош, а мне не гож.