Он хватает меня за шиворот, мимоходом разорив сложную вязаную конструкцию кашемира, которым я, сказать по правде, не слишком дорожу с тех пор, как узнал, что выбирала его не сама Жюли, а ее шофер, посланный в последнюю минуту в «Бергдорф» накануне моего двадцатипятилетия, и меня посещает горькая мысль о Жюли и ее эгоцентризме, а сжатый кулак Альбера тем временем зависает над моей головой, готовый обрушиться на нее в кратчайшие сроки — через долю секунды или через несколько минут, если удастся поторговаться.
— Вы не в моем вкусе, — рычит он.
— Вы тоже, — безнадежно отзываюсь я, по-моему, Альбер слишком самонадеян, — мой к вам интерес… литературного порядка.
— Литературного?
Пальцы его разжимаются, и я вижу, что он в смятении — не поймет, что ли, какое отношение имеет литература, как-никак искусство, к человеку, с виду довольно-таки далекому от эстетических запросов? Во всяком случае, мой богатый бойцовский опыт подсказывает, что он колеблется, это обнадеживает.
— У вас еще кормят ланчем?
Это вторгается третий придурок, — я уже знаю, что не схлопочу по морде, — и мы, все трое, в бешенстве оттого, что нам помешали, разворачиваемся и кричим в один голос:
— НЕТ!
Спустя несколько минут Альбер, как положено, сидит напротив меня, а Лаллаби, в свой черед, чувствует себя лишней.
— Когда люди слишком избалованы жизнью, у них не бывает друзей…
Говорю, естественно, я.
— Человеку могут простить многое, кроме одного: если ему дано все, о чем другие могут только мечтать.
— Надо же, а я-то думал, ты ко мне пристаешь.
— Видишь ли, Альбер, слишком много всего всё убивает, понимаешь?
— Наговорил тут всякого про нескромный интерес, любой бы на моем месте тебя так понял.
— Большинство смертных сводят счастье к трем-четырем понятиям — то есть к здоровью, красоте, богатству, успеху и т. д.
— Еще немножко виски?
— А ведь можно прекраснейшим образом быть уродом, бедняком, неудачником, и при этом быть счастливым, пока этого не сознаешь, и заметь, «пока этого не сознаешь» я произношу курсивом.
— Чего?
— Одиночество, Альбер, одиночество и скука, и сознание одиночества и скуки.
— Ах, одиночество! Одии-ноо-чест-вооо у меня в штанах сидит!
— Все остальное — только способ отвлечься!
— Ладно, кончай вилять, малыш, ты чего мне сказать-то хочешь?
— Я несчастлив.
— Нет, это невозможно! Почему! Почему!
— Возможно, — говорю я и только потом соображаю, что он обращается к пустой бутылке.
— Но кто дал мне право жаловаться?
— Подожди, малыш, повтори-ка!
Он подносит ладонь к правому уху, наклоняет голову, будто не расслышал, потом трижды кивает в пустоту, и я точно знаю: ему чудятся голоса.
— Эй, малыш, повтори-ка, я тут недослышал.
— Кто дал мне право жаловаться? — ору я, сложив руки рупором.
— Все ясно, — произносит он, потом выражение лица у него абсолютно меняется, он опять становится самим собой, и на сей раз я точно знаю: у него что-то вроде раздвоения личности. — Ты сухарь.
— Не понял?
— Ты самый настоящий сухарь. А теперь кончай хныкать.
Я несколько ошарашен этим наездом, но потом до меня доходит: Альбер, с его проницательностью, чуткостью к оттенкам, исключительно глубоким знанием тончайших человеческих чувств, наверняка понял, что сколько-нибудь длительные отношения между нами невозможны по одной простой причине — мы слишком разные; разный возраст, разные поколения, разные интересы, разная среда, разное семейное положение (Альбер тридцать лет как женат, в придачу супруги владеют общим имуществом, а я один, и это надолго). А значит, любая мутная дружба, возникающая вокруг бутылки, должна вместе с бутылкой и кончаться. Дело шло к вечеру, и я, испытывая почти болезненное желание соединить свою судьбу с судьбой Лаллаби и Альбера, такой предсказуемой, надежной, коллективной, все-таки машинально встал, накинул плащ, распрощался — к счастью, в кармане нашлось несколько купюр, не бог весть что, но хоть не стыдно дать на чай, — и вышел из бара; и могу поклясться — правда, мозги и чувства у меня расстроены, видимо, сильнее, чем я думал, — что слышал крик «Снято!» и аплодисменты, меня это несколько встревожило, но я решил не обращать внимания и вернулся в отель еще более одурелым и одиноким, чем уходил.
Глава 3
Кто кого, Париж!
МАНОН. Я смылась сегодня утром, без оглядки. Не спала всю ночь. Вещей с собой не брала. В старом чемоданчике только смена белья, какая-то пыльная книжонка, пачка сигарет и визитка Жоржа. Первый автобус шел в половине седьмого, чуть дальше по дороге, к северу от Конечной. Я боялась опоздать, удрала еще затемно, и на заре была уже далеко. Пришла на остановку раньше времени, и пока ждала автобуса, еще раз пересчитала деньги. Небо на востоке окрасилось сиренево-розовым, и я поняла, что день будет ясный. Я ни о чем не жалела — ни об отце, ни о своей комнате, ни о деревенском тихом рассвете. Ничего у меня на Конечной не осталось.