Учитель растерянно заморгал.
– Это мое ремесло, – с улыбкой добавил отец.
– Я с большим уважением отношусь к любому ремеслу, – после паузы сказал учитель.
Дон Грегорио носил этот костюм целый год, в нем он был и тем июльским днем 1936 года, когда я увидел его на Аламеде – он направлялся в городской совет.
– Ну как дела, Воробей? Надеюсь, уж в этом-то году мы непременно посмотрим на бабочкин язычок.
Вокруг происходило что-то необычное. Казалось, все очень спешили, но при этом с места никто не трогался. Те, что смотрели вперед, вдруг поворачивали и шли назад. Те, что смотрели направо, поворачивали налево. Мусорщик Кордейро сидел на скамейке у музыкальной эстрады. Я никогда не видел, чтобы Кордейро сидел на скамейке. Он смотрел на небо, приставив руку козырьком ко лбу. Если Кордейро вот так смотрел на небо и если замолкали птицы, это значило, что надвигается гроза.
Я услышал стрекотание одинокого мотоцикла. На мотоцикле сидел гвардеец, за его спиной к заднему сиденью был приторочен флаг. Гвардеец проехал перед зданием городского совета и скользнул цепким взглядом по людям, которые, тревожно переговариваясь, теснились в портике. Потом он крикнул: «Да здравствует Испания!» – и рванул дальше, оставив за собой шлейф дыма и треска.
Матери принялись скликать детей. А у нас дома словно опять умерла бабушка. Отец сидел перед переполненной пепельницей, мама плакала и делала какие-то бессмысленные вещи: открывала кран и мыла чистые тарелки, а грязные ставила в шкаф.
Кто-то постучал в дверь, и родители с отчаянием в глазах следили за тем, как поворачивается дверная ручка. Пришла Амелия, наша соседка, служившая в доме индейца Суареса.
– Творится-то что, а? В Корунье объявили военное положение. Обстреляли канцелярию губернатора.
– Спаси нас Господи! – перекрестилась мама.
– А здесь, – понизив голос, словно и у стен есть уши, продолжила Амелия, – наш алькальд, говорят, вызвал к себе капитана карабинеров, но тот и не подумал явиться – сказался больным.
На другой день меня не выпустили на улицу. Я глядел в окно, и все прохожие казались мне робкими тенями: как будто внезапно вернулась зима и ветер гнал с Аламеды воробьев, похожих на сухие листья.
Из столицы прибыли войска, они заняли здание городского совета. Мама отправилась было к мессе, но вскоре вернулась бледная и притихшая, за эти полчаса она словно на несколько лет постарела.
– Рамон, в городе ужас что делается, – всхлипывая, сказала она отцу.
Отец тоже постарел. Хуже того. Он вроде бы разом утратил последнюю волю. Сидел, глубоко провалившись в кресло, и не шевелился. Ничего не говорил. Не хотел есть.
– Надо побыстрее сжечь все, что может тебе навредить, Рамон. Газеты, книги. Все.
В те дни главной в доме стала мама. Однажды утром она велела отцу одеться поприличнее и повела его к мессе. Когда они возвратились, мама сказала:
– Послушай, Мончо, сейчас ты пойдешь с нами на Аламеду.
Она принесла мой праздничный костюм и, завязывая мне галстук, очень строго произнесла:
– Запомни, Мончо, папа не был республиканцем. Папа не был другом алькальда. Папа никогда не ругал священников. И еще одна очень важная вещь, Мончо. Папа никогда не дарил учителю никакого костюма.
– Но ведь он дарил…
– Нет, Мончо. Не дарил. Ты хорошо меня понял? Не дарил!
– Да, мама, не дарил.
На Аламеде собралось очень много людей, все в праздничной одежде. Были здесь и те, что спустились из горных селений: женщины в черном, старики крестьяне в шляпах и жилетах. Перепуганные дети бежали за мужчинами в голубых рубашках и с пистолетами на боку. Два ряда солдат образовали коридор от лестницы городского совета до крытых грузовиков с прицепами – во время большой ярмарки в таких обычно перевозили скот. Но на Аламеде веселых ярмарочных криков слышно не было, наоборот, вокруг стояла гробовая тишина, как на Святую неделю. Люди друг с другом не здоровались. Словно друг друга не узнавали. Все напряженно смотрели на фасад городского совета.
Гвардеец приоткрыл дверь и обвел взглядом толпу. Потом распахнул обе створки и махнул рукой. Из темной пасти здания вышли арестованные, их охраняли другие гвардейцы. У арестованных были связаны руки и ноги, и между собой они тоже были связаны. Кое-кого я не знал по имени, но все лица видел не раз. Алькальд, люди из профсоюза, библиотекарь из литературного общества «Рабочая заря», вокалист Чарли из оркестра «Солнце и жизнь», каменотес по прозвищу Геркулес, отец Домбодана… Последним в связке шел учитель, горбатый и некрасивый, похожий на жабу.
Раздались отрывистые приказы и крики – они понеслись над Аламедой, как взрывы петард. Из толпы тоже мало-помалу начал пробиваться ропот – люди начали подхватывать ругань гвардейцев:
– Предатели! Бандиты! Красные!
– Кричи, Рамон, и ты тоже кричи, ради всего святого, кричи! – мама тащила отца, ухватив за руку повыше локтя, словно изо всех сил старалась поддержать и не дать упасть в обморок. – Пусть они видят, что и ты кричишь, Рамон, пусть они видят!
И тут я услышал, как отец тоненьким голосом проговорил:
– Предатели! – А потом все громче и громче: – Бандиты! Красные!
Он вырвался из рук матери, подошел совсем близко к цепи солдат и, весь трясясь от гнева и возмущения, вперил взгляд в учителя:
– Убийца! Анархист! Душегуб проклятый!
Теперь уже мама пыталась унять его и тихонько дергала за пиджак. Но он словно совсем потерял рассудок:
– Мерзавец! Сукин сын!
Я никогда раньше не слышал, чтобы он кого-нибудь так обзывал, даже судью на футбольном матче. Обычно он говорил:
– Ведь его мать ни в чем не виновата, так ведь, Мончо? Хорошенько это запомни.
А сейчас он, обезумев, обернулся и подталкивал меня взглядом, налитым кровью и слезами.
– И ты тоже крикни, Мончиньо, и ты тоже крикни ему!
Когда грузовики с арестованными тронулись с места, я был среди тех детей, что бежали следом и швыряли в них камни. Я в страшном отчаянии отыскивал глазами лицо учителя, чтобы крикнуть:
– Предатель! Бандит!
Но грузовики уже превратились в далекое облако пыли. А я стоял посреди Аламеды со сжатыми кулаками и, задыхаясь от лютой злобы, шептал:
– Жаба! Тилонорринко! Ирис!