Выбрать главу

– Сколько себя помню, – говорит Сережа, – он сиднем сидел, штаны протирал. Маму в четырех стенах всю жизнь продержал. – Зеленоватые, с коричневыми вкрапинками глаза внука незнакомо непримиримые, злые. И в этом незнакомом бабушка вдруг улавливает уже виденное ею раньше. У кого она еще видела такие глаза?.. Ну конечно, у Шуры же. Давно, когда не ладилась поначалу в этом городе у них жизнь. Наденька однажды встала в дверях, не пускала Шуру к сестре, а он глянул на нее так вот зло, непримиримо, вот-вот ударит. Наденька и отступила. Как спрятанный в нем зверь вылез тогда из Шуры. И вновь спрятался, никогда больше не высовывался. Если потом и ссорились они с Наденькой, спорили, до этого не доходило.

Бабушке неприятен отцовский взгляд в глазах внука, он будто в этот миг отчуждает ее от близкого и любимого существа, и ей сразу становится легче, когда Сережа, как бы опомнившись, поостыв или пожалев напуганную им же бабушку, перебарывает в себе злость, говорит спокойнее:

– Уж какую же скучную, неинтересную жизнь мама с ним прожила!..

И что он в этом понимает?!

– Молод ты еще об этом судить. – Это теперешние молодые только думают, что в жизни если нет каждый день праздника, то это и не жизнь вовсе.

– Конечно! Для тебя я все еще сосунок. А я взрослый человек. Кое-что понимаю. – И решительно пододвигает к себе книгу.

Бабушка тоже умолкает. Уходит на свой диван, нащупывает рукой край, чтобы сослепу мимо не сесть. Свет в комнате она так и не зажгла.

На душе у нее смятение. Как будто шагала-шагала по дороге, на которой все более или менее известно, все расставлено на свои места, и вдруг забрела незнамо куда. Все, что казалось ясным и раз навсегда данным, смешалось и перепуталось. Не ей, старой, в этом разобраться – отчего отец и сын растеряли общее и стали друг другу чужие. Разве Шура мало уделял Сереже внимания?.. И уроки помогал делать, и музыке его учил, в лес по грибы вместе ходили...

– Какой-никакой, – говорит она в темноту внуку, – отец он тебе. И все, что ты в жизни имеешь, – от него. Сознавать должен, сам говоришь – уже не маленький.

– Сознаю. – Опять в голосе обидная для бабушки усмешка.

– Любите вы, молодые, старших критиковать. Думаете, умней вас и нету. Станешь взрослый, тогда поймешь, какой ты сейчас глупый. Если ума, конечно, хватит понять. А с отцом ты так не должен... Слышишь, чего я тебе говорю?

– Слышу. До каких лет ты меня учить будешь?

– А вот всегда и буду. А ты – слушайся. Кто еще, если не я, тебя добру научит? Раз ты и отца не признаешь?

– Ладно, хватит. И чего привязалась? – сердится Сережа. – Бубнишь, бубнишь. – И помягче: – Читать не даешь.

– Читай, читай.

Она в темноте стелет постель, укладывается. Долго ворочается, умащиваясь поудобней на ветхом, все пружины наружу, диванчике. Сейчас хоть диванчик этот есть, Антонина Зосимовна отдала, когда себе новую мебель купила, а сколько лет бабушка стелила тюфячок на голые ящики?.. В переездах добра не наживешь, а и то, что есть, растеряешь.

Заснуть, однако, ей удается не скоро. Голова идет кругом от мыслей. Мысли эти рождают непонятную тоску и тревогу, будто еще что-то, кроме Наденькиной смерти, стряслось или вот-вот стрясется. Тоже страшное. «Что же с нами теперь будет? – думает бабушка. – Как мы теперь жить будем, без Наденьки?..»

...Бывало с бабушкой так, что, проснувшись утром, она не сразу вспоминала себя старухой, с морщинистым лицом и узловатыми руками, распухшими суставами на ногах и с мышиным седым хвостиком вместо тяжелых золотых кос. Она просыпалась так, будто ничего этого нет, будто она прежняя, какою знала и помнила себя в молодости, какая все еще жила внутри нее, – ведь волосы могут вылезти и поседеть и лицо покрыться морщинами, но она же все равно – она, та же, что была и десять, и двадцать, и даже сорок лет назад.

Такие пробуждения не связывались обычно с каким-нибудь сном о молодости, скорее, они получались тогда, когда никаких снов вовсе не было, а было крепкое забытье – настолько, значит, крепкое, что при пробуждении требовалось время сообразить, где она и кто она. Увидеть свою старушечью руку, например. Или, повернувшись в постели, ощутить тяжесть и негибкость своего тела. Этого бывало достаточно, чтобы сразу очнуться, возвратиться к беспощадному настоящему и с привычной печалью подумать, что как там ни считай, а жить осталось всего ничего. Умирать, конечно, бабушке не хотелось, но бывало и так, что в смерти ей виделось освобождение. От надоевшей старости, от усталости – не той усталости, какая бывает, когда крутишься весь день по дому и стоишь у плиты, а от усталости вообще жить – переносить утраты, не вылезать из бесконечных забот, преодолевать собственное бессилие, чтобы находить в себе снова силы жить. Но о жизни и смерти бабушка задумывалась редко, гнала от себя эти думы как ненужные и никчемные, от которых пользы нет, одно уныние.