Выбрать главу

Коля уезжал последним из родных, на третий день после похорон, и бабушка увязалась с Шурой на вокзал, проводить его.

– Сидела бы лучше дома, – отговаривал Шура. – Куда потащишься в такую даль? В трамваях народу полно.

– Ничего, пусть и потолкают немного, – отвечала бабушка. – А как Коленьку не проводить? Когда теперь увидимся? И увидимся ли? – Это у нее всегда так с сыном, с самой войны, – ему или ей уезжать, чудится, что в последний раз и видятся. Ведь что такое жизнь? Сегодня она есть, завтра ее нет, особенно у старого человека.

– Чего это мы с тобой не увидимся? – удивился Коля. – Приедешь к нам в Ленинград погостить.

– Приеду, приеду, – пообещала бабушка. – Только уж теперь не знаю, когда выберусь. Как они без меня, Сереженька с Шурой?.. Они ж знаешь какие беспомощные да безрукие? Ничего не могут, даже в магазин не умеют сходить.

– Набаловала на свою голову.

Бабушка так не думает. Так оно и должно быть, на то в доме старики и нужны, считает она, чтобы все за всех делать, а у молодежи – свои заботы. Наденьке, конечно, уже пятьдесят пять исполнилось, а Шуре под семьдесят, но эти цифры бабушке ничего не говорили, потому что не считала она их годы, а были они для нее, дочка да зять, – дети. О том, что самой смолоду не на кого было перекладывать свой груз, об этом ей даже мысль в голову не приходит.

В трамвае, как и предсказывал Шура, толкотня, но бабушке, только она влезла, какая-то девочка уступила место: что ни говори, а у старости тоже есть свои преимущества.

С окраины трамвай выехал на центральные улицы, освещенные голубоватыми фонарями, людей на тротуарах много, почти так же много, как до войны, помнит бабушка, в Ленинграде на Невском проспекте. Бабушка смотрит в окно, ей нравится, когда много народу, оживленно: в районе, где они живут, совсем другое дело – улицы плохо освещены, а в десять часов на них уже ни души, все в дома упрятываются.

На вокзальной площади трамвай пустеет, и бабушка спешит за длинноногим сыном, тот не умеет медленно ходить, хоть и старается подладить свой шаг под бабушкин. Шура плетется сзади.

В руках у Коли чемодан и авоська. Все-таки Надень-кины платья бабушка Ларисе послала. Как сын ни отнекивался, сунула в чемодан, и все. Ей невдомек, что ношеные немодные платья невестке ни к чему, что никогда она на себя их не наденет, потому что одевается совсем по-другому; Коля-то это знает, но ведь что поделаешь со старой, не обижать же ее?.. Положил в чемодан, даже нашел в себе силы соврать:

– Хорошие платья; наверно, понравятся Ларисе.

– А что коротки, – подхватила бабушка, – так там запас большой. Выпустит, и в самую пору ей будет.

В авоське у сына ватрушки, бабушка сама на дорогу их испекла, и слушать не стала про вагон-ресторан:

– Какая там еда? На маргарине все. Знаю я эти рестораны. – Никаких ресторанов бабушка, понятно, не знает, но опять Коля спорить не стал, уложил ватрушки в авоську. – Я бы больше напекла, – сокрушалась бабушка, – муки оказалось дома мало. Надо купить, к сорока дням Наденькиным блинов сделать. – И опять чуть было не заплакала, да постаралась удержаться.

На вокзале Шура пошел искать, где выпить пива, а бабушка с сыном вошли в вагон, сели в купе. До отхода поезда полчаса, загодя они приехали.

– Вот сорок дней отметите, и приезжай, – снова говорит сын. – Отдохнешь у нас, отвлечешься немного, как-нибудь обойдутся без тебя, не маленькие.

– Не маленькие-то не маленькие, – начинает бабушка. Хоть живут у нее в Ленинграде сын, невестка и внук и раза три или четыре за все годы она у них гостила, но, если говорить по правде, в Ленинград бабушка ездить не любит. Она никак не может вернуть его себе довоенным, таким же, какой он сейчас – весь в огнях, в нарядных витринах, в многолюдье. Она его помнит в блокаду, как они замерзали, хоронились от бомб и снарядов и умирали от голода и как ее на рынке зло, жестоко обманули: за три вязанки дров – на счастье дров у них случился запас – выменяла она пакетик муки, а когда пришла домой, оказалось, что в пакетике муки – только тонкий слой сверху, а под ним опилки, и как она первый раз тогда заплакала – это она теперь на слезы скорая, – а Федя лежал на кровати, совсем уже иссохший, и кричал на нее, почему она есть не дает, наверно, сама все съела, что принесла... И бабушка не могла на него обижаться, потому что никогда раньше он ни злым, ни жадным не был, а из них троих трудней всех переносил голод, уж и встать не мог. Плакала и молчала. На другой день после этого он и умер. И они с Наденькой повезли его на салазках в морг и где его похоронили, так никогда и не узнали. Теперь, Коля говорит, всех, кто в блокаду умерли, свезли на Пискаревское кладбище, там все лежат, но это бабушке не утешенье, когда нет могилки, около которой можно посидеть, поплакать, повспоминать...