Выбрать главу

— Благодарю вас… Я не желаю!.. — проговорила она, волнуясь.

Но Антонин Павлович, в своем экстазе, не замечал или не хотел заметить ее испуга.

— Тоска… проникновение… и что-то манящее, обещающее — это Смерть!

— Нет, нет!.. Оставьте меня в покое… оставьте меня!..

Гремячий вскинул на нее свои красивые глаза.

— Вы боитесь смерти?

— Оставьте, я не хочу об этом говорить…

— Вы боитесь оттого, что не поняли… Вы представляете ее себе как вас учили в детстве: страшным скелетом с косой в руках — не правда ли?.. Вы не знаете, что это дивный, дивный ангел, с необыкновенными, божественными глазами!.. Это сама поэзия!.. Вы не знаете, что ее не нужно бояться, а с первых дней сознательного существования — ожидать, как лучшей минуты… потому что в ней — свобода!..

Ненси вся как-то притихла. Увлек ли ее энтузиазм, с которым высказывал свою мысль этот странный человек, или самая мысль поразила ее — но только все в ней притихло.

— Есть идеи, — продолжал он с тем же огнем, — есть мысли, для которых нет слов — им нужен образ… Они живут в душе… не в сознании, а в душе… Их нужно чувствовать без слов… Они являются, как просветление… Им нужно верить.

В конце аллеи показалась Марья Львовна, в светло-сером летнем платье.

Ненси повернула свое раскрасневшееся лицо к Гремячему.

— Хорошо… вы будете с меня писать, я… я согласна… Но вот идет бабушка, при ней нельзя говорить — вы понимаете — она старуха… она… ей будет страшно… Вы скажите, что просите меня позировать, но не говорите — «смерть», не говорите ради Бога… и, вообще, лучше оставьте — я сама скажу все.

Она произнесла все это скороговоркой, задыхаясь. Когда подошла Марья Львовна, оба они молчали.

— Бабушка, наш соотечественник, Антонин Павлович Гремячий.

— Очень приятно.

Марья Львовна подсела к ним.

— Антонин Павлович — художник.

— Мы обе — большие поклонницы живописи… И моя внучка когда-то даже много занималась…

— Вы пишете? — с живостью обратился Гремячий к Ненси.

— Нет, — только брала уроки недолго… и люблю…

Он довел их до отеля. Больше они в этот день не виделись, хотя Ненси выходила еще раз перед ванной. Она прошла мимо него, с опущенными глазами, и была такая озабоченная, как бы расстроенная — он не решился заговорит с нею.

Вечером Ненси долго не могла уснуть, но ей мешала не ее болезненная томительная бессонница, а до того сильное возбуждение нервов, что она почти не испытывала своих обычных болевых ощущений и даже отвратительной жгучей жажды. Она переживала удивительно сложное душевное состояние: впечатление встречи, знакомства, разговора с Гремячим — все это сосредоточилось у нее в одном понятии — «смерть»… И точно в нее вселилось какое-то другое, новое существо. Оно до полной иллюзии чувствовало эту «смерть», и нисколько не страшилось. И это было так необычайно, так мучительно приятно.

Ненси с нетерпением ожидала наступления дня, чтобы снова возобновить разговор с «странным», так мало похожим на других людей, человеком.

— Бабушка, — сказала она, утром, перед тем как идти к источнику, — если мы встретим нашего нового знакомого — пригласи его зайти к нам — он интересный…

— Я очень рада.

— Он хочет писать с меня… Меня это займет.

— Но это утомит…

— Нет, можно, ведь, на воздухе… Я, все равно, целыми часами сижу в своем кресле…

Гремячий ожидал уже ее в парке. Он был во всеоружии художника: с складным, походным мольбертом и большим красного дерева ящиком, в котором лежали палитра, кисти и краски. Ненси взволновалась…

— О, да какой вы нетерпеливый!.. — весело заметила Марья Львовна.

— Мы займемся через полтора часа, — сказала Ненси. — Вы знаете — у меня обязанности больной, — прибавила она, улыбаясь.

Первый сеанс, однако, не удался. Работа не клеилась. Лицо Антонина Павловича было сумрачно. Он делал наброски небрежно, точно нехотя. Ненси поняла: его стесняло присутствие Марьи Львовны.

Она сказала, на другой день, бабушке:

— Он не может, я это вижу, писать при тебе; а мне интересно, чтобы он писал.

С этого дня Гремячий мог свободно отдаваться настроению. Он заходил обыкновенно за Ненси и, сопровождая ее на прогулку, сам вез кресло, чтобы не брать никого постороннего.

Марья Львовна проводила это время у Юлии Поликарповны.

XXVI.

По-прежнему стояли теплые, ясные дни. Сама природа как бы помогала Гремячему. Он писал каждый день. Набросав бесчисленное количество эскизов карандашом, он приступил теперь в краскам.

Как-то Ненси и он сидели под большой, развесистой липой. Сеанс был особенно удачен. Гремячий работал с необыкновенно сильным подъемом, но без всякой напряженности. В глазах светилось вдохновение; он был объят его могучей силой. И Ненси, со всею чуткостью своих измученных болезнью нервов, невольно прониклась его настроением, как бы участвуя вместе с ним в загадочном процессе творчества.

— Талант… тайна таланта… как понять ее?.. — взволнованно произнесла Ненси.

Гремячий улыбнулся своей детской улыбкой, а в глазах его еще не потух тот огонь, что говорил о высшем наитии только что пережитых минут.

Он наклонил рукой висевшую над ним большую, густую ветвь. Ее тонкие, с зубчатыми краями листья трепетали.

— Вот, — сказал он, — живая ткань… дыхание жизни… Жизнь веет везде… мы ощущаем… Зрение дает впечатление мягкое, ласкающее — мы наслаждаемся… Но как понять?..

Он выпустил из рук ветку. Она размашисто закачалась, прежде чем приняла прежнее положение.

— Так и человек — качается… долго… пока найдет.

— А страсти?.. — нервно перебила Ненси.

— Страсти — фикция… Воображаемые двигатели мира.

— А если страдаешь?

— Когда я увлекался чувством…

— Вы?

— Почему вас это удивляет?.. Я таков по природе… Теперь это пережито… и больше не вернется.

Он тихо-тихо вздохнул, коротким, как бы облегченных вздохом.

— Так вот, я хочу рассказать вам… — Он положил в сторону кисть. — Когда я увлекался, все раздражало чувственных образом мои нервы, волновало кровь… просыпались желания. Это принято поэтизировать, но я буду выражаться просто: моя, — вы понимаете, моя чувственность окрашивала природу в особый колорит соблазна, а я приписывал все это исключительно ей…

По его худощавым плечам пробежала нервная дрожь.

— И вот… Вам не скучно?

— О, нет, нет… — поспешила его успокоить Ненси.

— Я ведь потому… Мне хочется сказать, как все это во мне возникло — внутреннее — и подавило материальное…

— Я знаю, знаю!.. — с живым сочувствием проговорила Ненси. — Какая тяжкая борьба!.. Так борются подвижники, аскеты…

— Нет, совсем нет! — горячо опровергнул Гремячий, и все лицо его внезапно вспыхнуло. — В борьбе нет правды. Борьба сама по себе фальшь и самоуслаждение… Созерцай правду в себе, восстань сам против себя за эту правду, тогда все совершится без борьбы… потому что — внутреннее — сильнее, самовластнее плоти… Я ненавижу, я презираю аскета. Он лицемерен, и этим горд!.. Насилие над природой? Нет! Правда только в свободе… Борьба — самообман, борьба есть приказание, — продолжал, сам уходя с увлечением в свои мысли, Гремячий.

Он замолчал. Молча сидела Ненси, с опущенными вниз веками. Длинные ресницы делали щеки точно прозрачными; кисти небрежно опущенных на колени рук слегка вздрагивали… И когда она подняла глаза — Гремячий был поражен тем лучезарным светом, который исходил из этих глав…

Сеансы все принимали более и более нервный характер. Ненси сама торопила художника, точно боялась, что он не успеет докончить начатое.

Между Гремячим и ею установились совсем особенные отношения. Как будто, среди общего течения жизни, они были унесены на далекий, безлюдный остров, где жили они только вдвоем. Это был иной мир — туманный, полуфантастический. Они боялись инстинктивно чужого вторжения. Они ревниво оберегали этот прекрасный, полный обаяния мир, как оберегали бы редкий, нежный цветок, чтобы от грубого прикосновения чьей-нибудь неосторожной руки не потерял он свой чудный аромат.

То не была ни любовь, ни дружба.

То было свободное, совсем свободное единение двух душ.