«Мистер Малвени, — говорит он мне однажды вечером с этаким презрением в голосе, — до чего хорошо у вас ноги стали работать! Среди джентльменов, говорит, среди джентльменов это принято называть не очень красивым словом».
«А среди нижних чинов принято иначе, — говорю я. — Иди к себе в палатку. Здесь командую я».
И таким голосом я ему это сказал, чтобы он понял, что играет собственной жизнью. Он не отошел, а будто отскочил от меня — это он-то, с его презрением, — словно я ему ногой поддал. В ту же ночь патаны[3] устроили пикник на соседних холмах: палили по нашим палаткам так, что мертвый бы проснулся.
«Всем лечь! — говорю я. — Лечь и ни с места! Пусть они тратят свои боеприпасы».
И тут слышу чьи-то шаги; потом — наша винтовка подпевать начала. А я уютно так устроился, лежу себе, думаю о Дине и все такое; однако выполз, горн прихвативши, и гляжу — не готовят ли на нас атаку; вижу, наш подпевала где-то у выхода из лагеря примостился; а на холмах дальнобойные орудия палят — так и вспыхивают каждую секунду. И звезды светят. И вижу я — это Бабья Погибель, без шлема и без ремня, сидит на скале. Кричит что-то, потом, слышу, говорит: «Как это они до сих пор не пристрелялись? Надо огня им показать». И снова принялся стрелять; в ответ новый залп грянул; свинец — длинные такие пули, патаны зубами их приплющивают — по скале зашлепал, точно лягушки в жаркую ночь.
«Так- то лучше, — говорит Бабья Погибель. — О господи, долго ли еще ждать, долго ли ждать!» — и вдруг зажигает спичку и поднимает над головой.
«Спятил, думаю, взбесился совсем». И только я сделал шаг, хлоп — подошву мне с сапога сорвало и точно пощекотал меня кто между пальцами. Ну и попадание! Такой вот кус свинца, и ни кожу не задел, ни носок не порвал, только босиком меня оставил на камнях. Схватил я Бабью Погибель, затащил его за камень и сам присел; пули так и защелкали по этому самому камню.
«На свою голову поганую проси огня, — говорю я и встряхиваю его хорошенько, — а мне лично неохота тут с тобой пропадать».
«Не вовремя ты пришел, — говорит он, — не вовремя. Еще бы минуту, и они бы не промахнулись. Матерь божья, говорит, ну чего ты ко мне привязался? Теперь все снова надо начинать», — и лицо руками закрыл.
«Ах, вот оно что, — говорю я и снова его встряхиваю. — Вот почему ты приказов не слушаешь!»
«Не смею на себя руки наложить, — говорит он, а сам раскачивается взад-вперед. — Решиться не могу. А чужая пуля не берет. За целый месяц ни разу не задело. Долго еще мне умирать, говорит, долго. Но я уж и теперь в аду, — тут он вскрикивать начал, как женщина. — Да, я уже в аду!»
«Господи, смилуйся над нами, — говорю; тут уж я разглядел, что у него на лице написано. — Да расскажи ты, что с тобой такое? Если не убийство у тебя на совести, то, может, дело еще поправимое?»
Тут он расхохотался. «Помнишь, я в тиронских казармах говорил, что призраком к тебе явлюсь за утешением? Так оно и вышло. Не знаю, как мне прожить остаток жизни, Теренс . Как я бился, сколько месяцев держался! А теперь и вино меня не берет. Теренс, говорит, я даже захмелеть не могу!»
Тут я понял, почему он говорит, что уже в ад попал: когда вино человека не берет — значит, душа у него насквозь прогнила. Но что я ему мог сказать?
А он снова завел: «Перлы и алмазы, говорит, перлы и алмазы я отшвырнул вот этими руками; и с чем я остался? С чем я остался? »
Я чувствовал, как он трясется и дрожит, а над головой у нас свистел свинец, и я все гадал, хватит ли у офицерика ума не дать людям выскочить под огонь.
«Пока я не задумывался, — говорит Бабья Погибель, — я и не понимал, не мог понять, чего лишился; а теперь вижу. Теперь вижу, говорит, когда, и где, и с какими словами я сам себя отправил прямо в ад. Но все равно, все равно, — говорит он, а сам весь извивается, — все равно счастье мне было не суждено. Слишком много я натворил. Как я мог верить ее клятвам — я, который сам всю жизнь только и делал, что нарушал свои клятвы, чтобы поглядеть на чужие слезы! Сколько их было . . . — говорит. — О, что мне делать? Что же мне делать? »
И снова он стал раскачиваться взад-вперед и плакать — в точности как одна из тех женщин, о которых он говорил. Половина его речей была для меня все равно что бригадная диспозиция, но кой-чего я все-таки ухватил; и догадался, в чем его беда: выходило, что божий суд взял-таки его за загривок, как я его и предупреждал в тиронских казармах. А между тем пули у нас над головой свистят все громче, и я, чтобы его отвлечь, говорю: «До того ли теперь, говорю. Патанывот-вот в атаку пойдут на лагерь».