Наконец снялись божьей милостью и пошли через Хайберский перевал. С нами отправляли больных, и я чувствовал, что половину растрясут на дхоли[5] до смерти, но они были готовы рискнуть жизнью, лишь бы поскорее до Пешавара добраться. Шли мы не в колонне, и, так как Бабья Погибель даже не пробовал вставать, я все время около его дхоли держался.
«Эх, что ж я не подох в горах!» — то и дело говорил он, лежа за занавеской дхоли, и глаза закатывал, и голову на грудь ронял, — всё мысли его терзали, покою ему не давали. А Дина ждала меня в Пинди в казармах, но я не спешил и шагал со всей осторожностью, потому что известно: когда человеку до счастья рукой подать, тут на него беда и сваливается. Видал я раз одного батарейного ездового, который рысью скакал, распевая во всю глотку: «Родина, милая родина», и за поводья не держался; так вот, он на моих глазах свалился под пушку — на полуслове песня оборвалась, — и лафетом его размозжило, точно лягушку на мостовой.
Нет уж! Я не стал спешить, хотя, господь свидетель, душой я был уже в Пинди. Бабья Погибель понимал, что у меня на уме.
«Ступай, Теренс, говорит, я ведь знаю, что тебя в Пинди ждет».
«Ничего, говорю, подождет еще немного».
Знаете перевал перед Джамрудом, — после него еще дорога девять миль по равнине идет до Пешавара? Весь Пешавар там был, на этой дороге, — мужчины, женщины, ребятишки, оркестры, день и ночь поджидали своих. Часть войск лагерями стала вокруг Джамруда, а другие продолжали двигаться в Пешавар, к своим казармам. Перевалили мы рано на рассвете, всю ночь перед тем не спали; перевалили и угодили в самую толпу.
Святая владычица! Вовек мне не забыть этого нашего возвращения. Еще и не рассвело как следует, и вдруг из сумерек донеслось: «Все горести прочь в эту чудную ночь!» — это какой- то оркестр принял нас за последние четыре роты Линкольнширского полка. Мы как заорем — объяснили им, кто мы такие, — и тогда они грянули «Зеленые мундиры ». У меня аж мороз пошел по коже, тем более все это на пустой желудок.
А прямо за нашим арьергардом шотландцы шли, остатки ихнего полка, — горстка юбочников и с ними четыре волынщика; наяривают за милую душу и задами виляют, скачут, как кролики; а там туземный полк, — вопят как резаные. Вы такого отродясь не слыхали! Мужчины, точно бабы, ревели, и я их не сужу, честное слово. Но что меня совсем доконало, так это оркестр Уланского полка: одеты все с иголочки, сияют, точно ангелы, впереди большой барабан, литавры серебром сверкают! Своих они поджидали, а те за нами шли.
Грянули они «Кавалерийский марш»; и эти бедолаги-кавалеристы, все раненые да больные, отозвались, — да еще как! Прямо заплясали в своих седлах. Мы попробовали было гаркнуть им чего-нибудь веселое, когда они мимо нас проходили, но вышло у нас то ли кашель, то ли всхлип — значит, многие среди наших то же чувствовали, что и я.
Да, чуть не забыл! Там были еще Ночные Налетчики, они свой второй батальон поджидали, и вот идет батальон, а перед ним — лошадь полковника, под седлом и без всадника. Очень они этого полковника любили, а он по дороге помер, возле Али-Масджид.
Ну, подождали они, пока весь батальон подойдет, да и заиграли похоронный марш и двинули в Пешавар медленным шагом, — конечно, приказа им такого не было, потому что кому охота в такой день похоронный марш слушать? У всех, кто слышал их, аж кишки перевертывались. Прямо поперек нашего строя шли, в этих своих черных мундирах, точно трубочисты, страшные, как смерть; другие оркестры обкладывали их как только могли. А они и не слушали никого: топают за телом, и хоть бы что: будь там хоть коронация, они и ее остановили бы.
Нам было приказано в Пешавар шагать, и мы проскочили мимо Налетчиков чуть не бегом, и молча, лишь бы поскорее от этой музыки уйти. Вот как получилось, что мы впереди всех оказались. У меня еще в ушах звенел их марш, когда я вдруг нутром почувствовал, что Дина здесь; и вот слышу крик, вижу — две женщины, одна на лошади, другая на пони, скачут по дороге во весь опор! Я сразу, сразу понял! Одна была жена тиронского полковника, старика Бейкера, — волосы седые развеваются, а сама толстая, кругленькая, так и прыгает в седле; ну а другая — моя Дина; не усидела она в Пинди.
Полковница встала перед колонной, поперек дороги, как стена, и старика Бейкера чуть с лошади не сволокла, обхватила его за шею и всхлипывает: «Малыш! мой малыш!»; а Дина влево свернула и поскакала к флангу, и тут-то я крикнул — сколько уж месяцев этот крик во мне копился! — «Дина! Дина!» До смерти не забуду! Она из Пинди пешком пришла; потом уж ей полковница одолжила пони. И всю-то долгую ночь они плакали и обнимались, нас поджидая. Ну вот, идет она рядом со мной, за руку меня держит, сорок вопросов разом мне задает и требует, чтобы я пречистой девой поклялся, что нет во мне пули ни одной, ни даже маленькой, и тут я вспоминаю про Бабью Погибель.