Какое же повреждение приключилось тогда с внуком Кадма? Одни говорят, что Актеон, проникнув в один прекрасный день в какой-то из царских загородных домов, застал там прославленного живописца, своего рода Паррасия, который писал на стене Диану. Актеон замер в ошеломлении перед изображением: им овладела внезапная ярость; схватив приставную лестницу, он нанес ею предшественнику Парра-сия смертельный удар. Кое-кто добавляет, что он вскричал: «Лазутчик» или «Изменник» — как будто художник с ним о чем-то предварительно сговорился, — но при этой сцене присутствовал лишь неприметный, едва вышедший из отрочества раб, да к тому же еще и еврей следует предположить, что слова эти были приписаны Актеону задним числом, когда, после его трагического конца, на его счет распространились странные слухи. Между тем, при известии о совершенном его внуком убийстве самого искусного из его художников, властитель впал в безмерную печаль; он воспринял поступок принца как неслыханное святотатство и во искупление предал его проклятию, дабы отвратить от своего царства гнев богини. Странное недоразумение, если принять во внимание конец этого удивительного приключения. В самый день убийства Актеон садится на коня и в сопровождении ловчих и своей своры углубляется в лес, с тех пор его больше не видели. Но пока он движется навстречу своей судьбе, на картине у всех на глазах появляется пока еще неизвестная сцена из легенды: Диана, которую покрывает Актеон с головой оленя. Когда столь искушенный художник, как этот предшественник Парра-сия, мог задумать настолько противоречащую традиции композицию? Не это ли и увидел принц? И не поддался ли он в таком случае вполне оправданному гневу? Но царские должностные лица выдвинули против этого формальное возражение: незадолго до прихода принца они сами проводили художника в эту резиденцию и могли рассмотреть эскиз его произведения: в нем не было ничего недостойного.
Можно ли ожидать, что на картине окажется то, что может с нами произойти? При условии таинственного соответствия изображения нашим непредвиденным намерениям. Если только изображение не оказывает на нас убеждение такой силы, что нам не остается ничего иного, как воссоздать его в повседневном пространстве. Но хотя, несомненно, приятно видеть, как художник предлагает нам то, что напевает наш дух — и, в особенности, принуждать к откровенности не слишком разговорчивое божество, — нужно все же преодолеть целую бездну, чтобы очертя голову ринуться в интимную сферу нашего привычного демона: как же тогда быть с картиной, которая представляет одновременно с нашим преступлением и наше наказание? Не будет ли она обладать по крайней мере тем достоинством, что удержит нас в нашей комнате?
Более соблазнительным и правдоподобным представляется нам мнение тех, кто видит в поведении Актеона нарастающее влияние культа Диониса, о смешении ритуалов которого с культом делосской богини он, вероятно, и мечтал. Как Актеон встретился с Дионисом? Ответ прост: бог винограда и бреда, бог, который умирает и воскресает, происходит из той же семьи, что и знаменитый охотник. И можно без преувеличения сказать, что бог этот терзал эту самую семью подобно комплексу, пока не обрел в ней свои земные истоки. Ахтеон приходится внуком Кадму. В действительности у Кадма было три дочери: Автоноя — та-что-себе-на-уме, — мать нашего героя; Семела, мать Диониса; наконец, Агава, жрица вышеназванного бога и мать Пенфея. Стало быть, по всем законам можно назвать Актеона «двоюродным братом» бога — в смысле генеалогии как духовной, так и телесной. Семела, мать бога, была, таким образом, его теткой; и точно так же Агава, мать Пенфея. Но то, что случилось с Семелой, происходит некоторым образом — в подобной, но негативной форме — и с Актеоном: оба гибнут из-за своего видения. Семелу, Агаву, Актеона обуревала одна и та же страсть: экстаз. Похоже, что здесь имеет место врожденная страсть, наследственная хворь отпрысков Кадма: в их крови были боги. Откуда и у обеих женщин, как и у их племянника Актеона, пренебрежение к принятому богослужению, каковое соразмеряет и умеряет соприкосновение с божественной вечностью в повседневной жизни и предохраняет его от всяческих излишеств. Для них культ совпадает с судьбой, а их религия состоит в том, чтобы очертя голову погрузиться в бога или богиню. Семела не довольствуется тайной связью с Отцом богов, ей претит топить единящую с богом жизнь в затхлости альковного адюльтера. Она желает, чтобы Зевс обладал ею целиком и полностью, в своем непереносимом облике. Она желает его видеть. Пожранная пламенем, она торжествует: Дионис рождается, чтобы умереть и возродиться. Мог ли Актеон не обдумать подобное событие, случившееся в его же семье? Самое странное, что вариант нашей легенды, поведанный Стесихором, гласит, что он хотел овладеть своей тетушкой Семелой и его превращение в оленя стало наказанием за это посягательство. Здесь Семела и Артемида на мгновение смешиваются, и, хотя, на первый взгляд, речь идет о путанице имен («Селена» — лунный эпитет Дианы), путаница эта лишний раз подкрепляет предположение в пользу влияния Диониса на Актеона. Если же, наконец, учесть, что отцом Актеона, сына Автонои, сестры Агавы и Семелы, видных участниц мистерий, был Аристей, сын Аполлона и нимфы Кирены, наш герой предстает перед нами обремененным тяжким наследием: не племянник ли он Артемиде, своему демону-хранителю? Какова тогда природа его преступления: отчаянное усилие примирить два переполняющих его противоречивых чаяния? Не сжигает ли его одновременно и кровосмесительное, и мистическое пламя?
Актеон пытается жить как олень. Если к этому его побудили мистерии Диониса, можно предположить, что наущения этого бога подтолкнули его искать необходимую для насилия над Артемидой дерзость в бреду. Можно представить себе «племянника» Семелы, уже зараженного новой ересью, в момент, когда он погружается в размышления об Артемиде. Подобное занятие обязательно должно быть святотатством, поскольку речь идет о выходе за древние рамки: чтобы его предпринять, Актеону необходимо утратить сознательность, дабы он знал, что утрачивает сознание, и познал бред. Направить его, поддержать и оправдать мог только Дионис. Актеон готовит свое преступление как собственное жертвоприношение Артемиде; он приемлет наказание богини как откровение: став оленем, он проникает в секрет ее божественности; растерзанный своими собаками, предваряет миссию Орфея. Но эта смерть, состоящая в том, чтобы в подражание Божественному Господину быть разорванным на части, является образом разглашения и освящения некой тайны. И Пенфей, хулитель новой религии, перед тем как быть растерзанным своею собственной матерью, припомнив об этом странном приключении, хотя оно и показалось ему странностью, надумал по крайности воззвать к непостижимому мученику: но, испуская дыхание, положился на более человеческие чувства и воззвал к Автоное: «О сестра моей матери… да смягчит тебя тень Актеона».
Мог ли Актеон знать свою собственную легенду и сознательно искать бреда? Или, скорее, не опережала ли его извечно эта легенда, и не был ли его бред слишком притворным, слишком обговоренным, слишком неспешным, чтобы когда-либо ее догнать! Актеон и в самом деле бредил, потому что знал, что бредит. И, поскольку сомневался в целомудрии Артемиды, сомневался также и в собственном превращении. И тогда Актеон, опасаясь, что он отнюдь не Актеон, убил оленя, отсек ему голову, в нее вырядился. И его собственные псы, узнав его, отвернулись и оставили его одного.
Эти силуэты гор, эти леса, лощина и источник, уж не обладают ли они реальностью только в ее отсутствие? Эта поляна, на которой резвится моя свора, эта прогалина, где вдруг возникают оленята, — быть может, это всего-навсего очевидности, самовольничающие, потому что я решил ждать ее здесь! Эта купа буков, эти осины, чья листва нашептывает мне тысячи вещей, чтобы отговорить или убедить остаться еще на какое-то время, или же эти ивы, чуть ниже, в которых она вполне могла бы спрятаться, — почему именно они наделяют так обустроенное пространство излишней для подобного вторжения обыденностью? Чем больше я погружаюсь в видимость этих предметов, тем лучше вижу то, что обрисовывает ветерок: ее лоб, ее прическу, ее плечи — если только более бурный порыв не облепит к тому же ей туникой ложбину между бедер, повыше колен. Не ощущает ли на себе ее стремительные пятки эта отлогая лужайка, где время от времени колеблются и склоняются то одни, то другие маки, и не хлещет ли по золоченым сапожкам, из которых проступает изгиб ее ног, усыпанная цветами трава? Как никогда ощущаю я достоинство пространства — как самое рассудительное наслаждение моего духа, — стоит ее лбу, ее щекам, горлу, шее и плечам облечься в нем в тело и обосноваться, стоит ее непереносимому взгляду его обследовать, стоит ее проворным пальцам, ладоням, локтям и лодыжкам рассечь воздух и ударить по нему. Но если пространство предваряет ее приход, стоит ей прийти, и я сомневаюсь, что эти леса останутся существовать у меня на глазах, что эта ложбина до мельчайших своих корней покажется мне чем-то иным, нежели иллюзией; я сомневаюсь, что источник будет журчать вне меня, коль скоро она к нему подойдет. Но покорной остается волна: прежде чем коснуться ее пальцами ноги, нимфа, отбросив свой лук, отделит эту волну от моей мысли.