Выбрать главу

При этом постоянно используемое Клоссовским для подобия как образа (во всех контекстах: и литературно-философском, и живописном) слово simulacre (лат. simulacrum) может привести к недопониманию, ибо не без его легкой руки оказалось в дальнейшем задействовано в качестве одного из терминов — сначала в философских идиолектах, а потом, под влиянием в основном Бодрийяра, и в общефилософском лексиконе. Надо учитывать, что, с легкостью родясь в этой новой своей ипостаси термина на русском как экзотический симулякр[32], это слово продолжает оставаться во французском (как и в остальных романских языках) самым обычным, не маркированным излишней ученостью, практически обиходным словом.

Именно таким его и подхватил в трех своих работах, посвященных симулякру у Платона, Лукреция и Клоссовского, Жиль Делез. В своем анализе он возвращается к появлению этого слова в «Софисте» Платона — то есть в его французском переводе; имееет полный смысл напомнить, что, с одной стороны, в греческом оригинале там стоит отбившееся далеко в сторону на пути из греков в варяги слово фантазма, противопоставляемое истинному образу-иконе, а с другой, — что на русский в этом диалоге соответствующее слово передано (в полном соответствии со словарями, от академического XVIII века до Гака-Ганшиной) как подобие или призрачное подобие.

Именно в этом традиционном значении и использует симу-лякр Клоссовски, и не следует модернизировать его тексты — при всей близости идеи симуляции его вселенной (Фуко: «…столь характерное для Клоссовского и необычайно богатое созвездие: подобие-симулякр, уподобление-факсимильность, одновремен-ность-симультантность, притворство-симуляция и утаивание-диссимуляция»). Нужно, скорее, держать в уме особое, свойственное античности значение этого слова, от которого, собственно, и отправляется Клоссовски. По его словам, из поздней римской эстетики он его и позаимствовал: симулякры, статуи или изображения божеств, представлявшие собой помещенные в общественных местах «пространственные и осязательные» видения тем самым явленных в своем присутствии богов, описывались у Филострата Лемносского, Аполлония Тианского, у Апулея. При этом особо заинтересовало Клоссовского то, что они «характеризовали представляемых богов сексуально», замещая неопределенность их сущности конкретикой пола.

С другой стороны, Клоссовски неоднократно цитирует и Гермеса Трисмегиста: «В невозможности создать душу, дабы оживить подобия богов, призывались и заточались в священных образах души демонов и ангелов, дабы благодаря душам этим наделены были идолы способностью творить добро и зло». Про призываемых здесь демонов — согласно представлениям неоплатоников, существ промежуточной между бесстрастными богами и людьми, рабами своих страстей, — про незаменимых посредников между людьми и недостижимыми божествами, и идет, в частности, речь в «Купании Дианы», причем роль их куда сложнее, чем может показаться на первый взгляд: переводившийся Клоссовским Тертуллиан говорит про них: «Демон присутствовал сразу и в вещи, которую наделял зримостью, и в том, кому дозволял ее увидеть». Да, любой вуайерист (или визионер), любой художник — и тем более Клоссовски — одержим демоном и сам являет собой симулякр…

Но вспомним и свидетельство книги Бытия о том, что по образу и подобию Своему сотворил Бог человека…

Делез о «Бафомете»

«Бафомет» — целиком теологический роман, противопоставляющий в качестве двух членов фундаментальной дизъюнкции системы Бога и Антихриста. Строй божественного творения по сути держится на телах и телам привержен. В божественном строе, в строе существования, тела дают душам, или, скорее, им навязывают, два свойства: тождественность и бессмертие, личностность и воскрешаемость, несообщаемость и целостность.

Какова же эта другая сторона — система Бафомета, чистых дыханий или смертных душ? Они не отождествляют себя с личностями, они отложили, отменили подобное отождествление. Тем не менее они обладают некоей своеособостью, множественными особенностями: флуктуациями, образующими на гребне волн нечто вроде фигур. Мы соприкасаемся здесь с той точкой, в которой миф Клоссовского о дыханиях становится также и некоей философией. Похоже, что дыхания — и сами по себе, и в нас — надо понимать как чистые напряженности, интенсивности. Именно в этой форме интенсивных количеств или степеней мертвые духи и обладают «прибавлением», несмотря на то, что утратили «существование» или телесную протяженность. Именно в этой форме они своеособы, несмотря на то что утратили тождественность своего я. Интенсивности включают в себя неравное или различное, каждая уже в самой себе являет отличие, так что все они включены в проявление каждой из них. Это мир чистых намерений-интенций, объясняет Бафомет: «самолюбие не представляет особой ценности», «всякое намерение оставалось для намерений проницаемым», «верх над другим могло взять только намерение, более других насыщенное в прошлом надеждами на будущее», «ему навстречу приходит другое дыхание, так они взаимно примысливают и предполагают друг друга, но каждое в соответствии с переменной напряженностью намерения». Доиндивидуальные и безличные особенности, величие Безличия, особенности, подвижные и соб-щающиеся, которые проникают друг в друга в бесконечности градаций, бесконечности изменений. Чарующий мир, где утрачена тождественность «я» — не в интересах тождественности Единого или единства Целого, а в пользу интенсивной множественности и способности превращаться, где друг в друге разыгрываются отношения власти. Это состояние в сравнении с христианским simplificatio следует называть complicatio. Уже в «Роберте…» было показано усилие Октава проникнуть в Роберту, провести в нее свое намерение (свою интенсивную интен-циональность) и тем самым даже передать ее другим намерениям, например, «выдавая» ее насилующим ее духам. И в «Бафомете», — Тереза вдувается в тело юного пажа, чтобы образовать андрогина или Владыку изменений, который предоставляет себя намерениям других, который готов участвовать в других духах: «Ведь я не создатель, который подчинил само бытие тому, что он создал, то, что создал, — единственному «я», а это «я» — единственному телу». Система антихриста — это система призрачных подобий, противостоящая миру тождественностей. Но, отменяя тождественность, прямо когда подобие говорит и говорится, оно занимает и зрение, и речь, вдохновляет свет и звук. Оно открывается к своему различию — и ко всем остальным тоже. Все призрачные подобия поднимаются на поверхность, образуя на гребне волн интенсивности эту подвижную фигуру, насыщенный фантазм.»

Стиль это человек

Фантасмагоричен и язык Клоссовского — этот искуствен-но «препарированный» язык не столько анахроничен, сколько ахронологичен, чужд как современности, так и архаике (с этим перекликаются и нарочитые анахронизмы, столь нередкие на его рисунках: так Фома встречает там Христа в романской базилике, в кельях тамплиеров можно увидеть телефон, Диана носит шляпки и подчас пользуется зонтиком, а рядом со святым Николаем красуется велосипед). При этом от ахронологии не отстает и атопия (можно назвать ее просто утопией): действительно, все поразительно последовательные описания Клоссовского безупречно детальны — но в координатах, принципиально отличных от пространственно-временных.

Да и сам стиль (язык) Клоссовского — вещь столь же противоречивая, как и его, скажем, теоретические построения или их теологические предпосылки. Достаточно упомянуть о небольшом скандале — после присуждения «Бафомету» престижной Премии критиков один из членов ее жюри (кажется почти естественным, что самый маститый), Роже Кайуа, когда-то, во времена Социологического коллежа и «Ацефала», соратник Клоссовского (и, в первую очередь, Батая), заявил о своем выходе из состава жюри, ибо он не может поступиться принципами — на его взгляд, «Бафомет» является изобилующим банальными ошибками надругательством над канонами классического французского языка[33].

Чуть раньше аналогичное, но, естественно, не столь скандальное неприятие вызвал и один из самых радикальных опытов Клоссовского, его перевод «Энеиды», в котором переводчик стремился сохранить весь языковой театр (или, сказал бы Фуко на языке своей рецензии, арсенал) оригинала — от топики до логики, от мимики слов до аффективной жестикуляции фраз, — не останавливаясь перед пересмотром исторически обусловленных условностей классического — и не только! — французского языка. Несмотря на почти что панегирический отклик Фуко, броско озаглавленный «Кровоточащие слова», эта брюсовская по духу попытка по сю пору остается во Франции альтернативой, маргиналией к магистральному спрямлению латинской (и маллармеанской) извилистости к картезианской планиметрии додерридианского французского.

вернуться

32

Это нововведение продолжает оставаться одним из самыхчужеродных строю русского языка (странным образом двусмысленно — и по смыслу, и по звучанию — рифмуясь с какими-нибудь глюковскими лярвами), и его извиняет разве что выходящая в нем на поверхность идея симуляции, то есть, в некотором роде, сознательного (следовательно, злокозненного) обмана. (Ср. также предлагавшийся некогда Б. Останиным вариант симуляж.)

вернуться

33

При упоминании о безусловно замечательной фигуре Роже Кайуа хочется, воздавая ему должное, чуть отвлечься и — казалось бы, неуместно — процитировать по этому поводу строки Мориса Бланшо, посвященные Мишелю Фуко и, в частности, его первому «пропагандисту», каковым Бланшо, судя по всему, с полным правом, считает Кайуа: «Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной области. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в сообщество охранителей общепризнанного знания. И вдобавок выработал свой собственный, изумительно — иногда до излишества — красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать — весьма придирчивый ревнитель — за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью — качества, на первый взгляд, противоречивые — поверг его в недоумение. Он не мог понять, не разрушает ли этот высокий барочный стиль ту особую, исключительную ученость, многообразные черты которой — философские, социологические, исторические — его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, которому суждено присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя — чужим — в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть».