Выбрать главу

«действии»,

и в

«инструменте»,

способном наделить факт навязчивостью.

Тем самым продиктованные «воображением» произведения неотделимы от их инструментовки, тогда как неотделимы от них, в свою очередь, и произведения «концептуальные» — в той степени, в которой они сочленимы с самой их оригинальностью.

В этой связи следует сослаться на три мои текста:

— послесловие к «Законам гостеприимства» («единственный знак»),

— «Философ-злодей» (Сад),

— «Порочный круг» (в особенности добавление, касающееся семиотики Ницше).

Тогда станет лучше виден смысл поаобш-симулякра (в том истолковании, которое дал этому термину святой Августин с точки зрения theologia theatrica (Варрон), подхваченный мною в «Купании Дианы» и в «Порочном круге» по отношению к фантазму (Wahnbild и Trugbild).

Три мои основные книги («Роберта», «Диана», «Бафомет») переходят от картины (сценической) к аргументации (диалогической) и возвращаются от последней к картине. Диалоги перемежаются разнообразными позициями и позами персонажей.

То с лицевой стороны, то с изнанки друг друга; как запутанность тела сопротивляется любым поползновениям рассудка его распутать, так, лишь скрывая немое упрямство чертежей, и доказываются теоремы.»

Смех богов

Да, в творчестве Клоссовского, особенно литературном, невозможно укрыться от всепроникающего, но не имеющего четко очерченного источника смеха. Да, здесь имеют место ирония, юмор, комизм, а прежде всего пародия, но невольно возникает впечатление, что они вторичны: не они вызывают смех, а он служит их причиной. Может, именно это ощущение космической укорененности, встроенности превышающего любую иронию и любой юмор смеха в основы демонстрируемого нам мироздания и побудило Бланшо обмолвиться о смехе богов, смехе бессмертных, который дает нам услышать Клоссовски. Да (смех, как и гром, всегда говорит «да»), здесь имеет место та веселость, которая рождается из абсолютного разрыва, от несообщаемости идиом, самой природы: тот смех бессмертных, о котором упоминает в «Степном волке» Гессе, смех беззлобный и неласковый, но все же сочувствующий, схожий со смехом никогда не насмехающегося над своими персонажами Босха и абсолютно чуждый раблезианско-бахтинскому. Веселость онтологическая, ирония мистификации, юмор утаивания, комизм непроявленного, бесстрастная пародия, бич любой семиотики.

Порожденный универсальным разрывом, укорененный во все соединяющем, но и все пустошащем едином знаке, смех этот, поскольку смешны не сломы и разрывы в мироздании, а внезапные их срастания, часто принимает обличие юмора совпадений, узнаваний, случая, каковым далеко не всегда помогает автор, хотя они частенько требуют не вполне традиционной эрудиции[35]. Если происхождение имен рыцарей-храмовников Клоссовски выдает в своих замечаниях (чья юмористичность заключается в чудовищном их запаздывании), то уловить связь между обезглавленным, несущим в руках собственную голову королем и журналом «Ацефал», эмблема которого (работы Массона) как раз и изображала подобную эмблематическую фигуру, и тем более с одноименным тайным обществом, где под руководством Жоржа Батая всерьез, на грани практики обсуждалось человеческое жертвоприношение, предоставляется посвященному читателю. То же самое и с именем Бозеан (Beausйant) — совсем уж мало кто из читателей современного романа догадается, что практически так же звучало несколько мистифицированное тамплиерами название их знаменитого двухцветного стяга (Beaucйant). Упоминание похорон невестки Филиппа отсылает к истории Маргариты Бургундской и жесточайше подавленного королем несвоевременного проявления либертинажа — не где-нибудь, а в королевской семье. А чего стоит имя доктора Игдрасиля (с одним г) из «Суфлера»?

И, как всегда, смех — сила, своими раскатами взрывающая любую систему, любую целостность, — у Клоссовского не проясняем: не только не эксплицируем, но даже с трудом локализуем, сплошь и рядом предельно субъективен — пародирует ли кружение муравьеда вокруг распятия идею вечного возвращения? Не пародийны ли по отношению друг к другу дыхания (souffles) из «Бафомета» и название романа «Суфлер»? Уж не кроется ли какая-то особо изощренная ирония за очевидной опиской (или опечаткой): «Нестор, отец Ахиллеса»? Не пародирует ли мир «Бафомета», мир исторгнутых из своих тел душ, наш, современный мир отторгнутых от душ тел? И, наконец, не рождается ли смех из самой серьезности? не демоническое ли это, к примеру, изобретение, присущее симулякрам и их дискурсивным отражениям, стереотипам, каковые выступают в качестве неявной пародии на ссужающих им свою жизнь доноров — как богов, так и демонов?

Сад, опять Сад (1970 г.)

«Сад, провозглашая «право сказать все», тем не менее подчиняет себя неявным запретам классического синтаксиса: тот принуждает его к повторяемости. С точки зрения общепринятого чтения, его сообщение в рамках неукоснительно соблюдаемого синтаксиса становится «нечитаемым». И вот, именно это «нечитаемое», порождение повторяемости, и утверждает одержимость (несообщаемую). «Нечитаемое», как мне кажется, покрывает в этом отношении то, что Ролан Барт называет сегодня «написуемым»; читатель, чтобы не остаться простым «потребителем текста», приглашается сам «порождать» текст — на основе его написуемости, каковая противоположна потребительской читаемости.

Сад довел многие аргументации до описания самих поступков, даже до картин. Можно отсечь аргументы и «читать» только картины. Именно так, как он предполагал, и поступит большинство его читателей. Сам он избегал непосредственно сталкивать читателя с картиной, поскольку картина одновременно и мотивирует его рассуждения, и происходит из них наглядным образом: вторжение «сверхприроды» требует экзегезы, каковая настраивает читателя на «чудо».

У Сада имеется некий принудительный фантазм, каковой является не тем, что он материально описывает, а тем, что под предлогом описания гнусностей он демонстрирует путем письменной повторяемости. Описанию никогда не исчерпать описываемой картины. Повторяемое описание картины занимает здесь место подобия экстаза.

Исходя из садовской «повторяемости» как доставляемого посредством стереотипов (классического) синтаксиса «ораторского» подобия-симулякра, я, со своей стороны, извлек следующие следствия:

Подчинение цензуре «классического» синтаксиса, или же его неукоснительной, исключающей любые противоречивые предложения (по образу «аномалий») логики возвращает в точности к навязчивому принуждению фантазма (не доступного сообщению). Сознательно практикуемые нормативного плана стереотипы (синтаксиса) провоцируют присутствие того, что они очерчивают; их описательность затуманивает неподобающий характер фантазма и в то же время прослеживает контур его смутного облика. Откуда и ощущение диспропорции между неподобающим характером фантазма и его локализацией в стереотипных терминах, каковые выставляют его напоказ под предлогом уклонения от него.

Расшатать синтаксис, дабы «восстановить» фантазм таким, какой он и есть, разложить формы, чтобы воспроизвести их фантазматику, — это выпустить добычу ради тени; или же устранить любое принуждение, никакое из них не осуществляя: во имя тщетной свободы. Без стереотипов синтаксиса, вообще без стереотипов, нет, в свою очередь, и никаких принуждающих подобий.

Любое изобретение того или иного симулякра предполагает господство ранее превалирующих стереотипов, ибо он их деконструирует и в свою очередь навязывает в качестве стереотипа только ради того, чтобы построить себя из их элементов».

И все-таки Ницше

Думаю, прочитав эту книгу, можно догадаться, насколько трудно и главное нелепо пересказывать Клоссовского. Поэтому по возможности и не хотелось затрагивать вскользь тему, которую невозможно рассматривать в отрыве от самого большого его текста, невероятно насыщенной мыслью книги «Ницше и порочный круг». Но и не упомянуть в явной форме об общении Клоссовского с самым важным для него мыслителем все-таки невозможно. Поэтому, оставаясь вне бесконечного круга вечного возвращения, подытожим только некоторые моменты, которые так или иначе уже были затронуты выше.

Интерес к Ницше органично проистек из увлеченности писателя маркизом де Садом и возник еще в середине 30-х годов, причем Клоссовски очень рано понял, что на пути утверждения новых форм мысли немецкий профессор зашел куда дальше французского либертена.

По его мнению, в отличие от Сада, который все еще противопоставляет одной общей идее другую, Ницше утверждает абсолютную, неустранимую своеобычность собственного пафоса. Его цель — не заговор, а верховенство или, если пользоваться языком Батая, суверенность, в нем не осталось ничего от са-довской попытки перевернуть, вывернуть наизнанку, обратить стадную мысль: здесь отрицание куда более радикально и направлено уже на саму мысль как таковую. Собственно, именно Ницше и обязан Клоссовски своим пониманием впервые упомянутого все в том же послесловии к «Законам гостеприимства» «феномена мысли»: именно Ницше первым отказался от представления о мысли как о некоторой способности (или функции) вырабатывать общезначимые «истины», каковой постепенно овладевает наш интеллект. В русле идей Ницше, мысль понимается Клоссовским как некая получающая и порождающая знаки машина, питаемая от пронизывающих душу силовых линий: позывов, волений, аффектов — и знаки эти совсем не обязательно входят в код повседневности. Один из глвных уроков Ницше состоит при этом в том, что феномен мысли, неразрывно связанный с ее содержанием, является в то же время и особой формой человеческого существования, иначе говоря, умопостигаемое воспринимается человеческой душой только воплощенным в экзистенциальное — и связь этих двух планов (идиомов) и называется метафизикой.

вернуться

35

В этом смысле Клоссовски вообще не пытается помочь читателю, который, например, вряд ли догадывается, что игра в шахматы считалась в среде Ордена одним из тягчайших проступков, или должен распознавать (Бог с ней, с Библией) цитаты из неупомянутого в тексте Ницше.