Будем мстить! В святом чувстве мщения - источник нашей славы и будущего величия. Наперекор всему, что совершается кругом меня, говорю: зарево Смоленска и Москвы рано или поздно осветит наш путь к Парижу. Война делается народной. Не значит ли это, что бесполезны все злодейства врага, что все преступления его найдут воздаяние? Минута избавления близка. Удар будет отражен и падет на голову виновного. Самый след нашествия иноплеменников мы смоем кровью их...
А Москва? Она восстанет из пепла, прекрасная, богатая, навеки озаренная новой славой великих жертв. Она не забудет дней скорби и запустения, чтобы гордиться ими. Я понял: пожар ее - дело немногих, но мысль о нем принадлежит всем!
Месть, сестра моя! Месть!
Твой А. О. 4 сентября 1812 г. Станция Покров".
Р.S. Какой-то раненый кавалергардский офицер на станции Платове поведал мне новость... Вышний суд совершается не только в судьбах мира, но и на путях моего ничтожества. Клингфер пал жертвой одного из последних выстрелов Бородина. Я - жив, он - мертв. Поединок наш кончен. Но не думай, ради всего святого, не думай, что я благодарен небу за такой исход. Заклинаю тебя, не думай! Что в моей душе, я и сам не пойму. Слов нет, а тоска безмерна. Ах, если бы повидаться мне с Травиным!.."
Глава сорок четвертая
До Сим оставалось верст десять - двенадцать, а дорога все еще была неровной и корнистой. Она пробиралась дремучим бором, где деревья так плотно теснились друг к другу и были так высоки, что даже и в ясный полдень мрак висел над дорогой. Глубокая тишина прерывалась только голосами птиц, да от времени до времени ветер пробегал по вершинам берез и сосен, качая их, и шумел ими в вышине.
Однако под самыми Симами деревья начали редеть. И вдруг, повернув сразу в нескольких местах, ясно обозначилась впереди леса речка. Она огибала широкую долину с деревней, усадьбу и около усадьбы - парк и пруд, опоясанный стеной тростника. Белый ковер водяных лилий, недвижно распластавших по сонной поверхности пруда свои круглые листья, стлался за тростником. Солнце садилось. Сумерки застилали окрестность. От земли поднимался легкий туман. Справа от дороги мутно поблескивала за валом сажалка. Два ряда ив тянулись по валу, пристально смотрясь в воду. У моста с фонарями их сменяли березы. Карета долго катила по этой широкой четырехрядной аллее, тяжело раскачиваясь на рессорах и глухо погромыхивая колесами. Когда она остановилась у подъезда, было уже совсем темно. Из растворенных настежь окон верхнего этажа падал на террасу яркий свет ламп.
Сперва выбежали лакеи в зеленых фраках. Потом - чинные горничные в темных платьях, с большими белыми чепцами на головах. И, наконец, с непривычной быстротой шагая по ступенькам высокой лестницы, судорожно держась одной рукой за мраморные перила, а другой закрывая горбоносое темное лицо, показалась княгиня Анна Александровна. Ее походка была тверда, но на руку поддерживавшего ее Карелина одна горячая слеза падала следом за другой.
Как случилось, что все обитатели этого огромного дома одновременно узнали о великом несчастье, остановившемся у крыльца? Ведь несчастье не успело даже и постучаться в дверь? Огромная толпа людей окружила карету. "Принц Макарелли" прижимал к губам руки матери. Она изредка кивала ему головой, как будто издали, хотя стояла рядом. Ее глаза были устремлены на то темное и длинное, что выносили из кареты.
- Князь Петр! - вдруг вскрикнула она тем гортанным, резким голосом, каким кричат женщины на Востоке, когда отчаяние и горе надрывают их души. Князь Петр!
И медленно опустилась на руки сына. Багратиона внесли в комнату, большую и полутемную. Тишина ее нарушалась торопливыми, непонятными словами, беззвучными, как речь мертвого, - бредом Багратиона. Князю Петру чудилось, будто кто-то слепой шел поодаль, спотыкаясь и руками ощупывая дорогу. "Ага! - догадывался князь Петр. - Это идет жизнь!" Чей-то равнодушный и черствый взгляд упирался в него безжалостно и угрюмо. "Это судьба моя смотрит на меня!" Но около него стояла добрая старушка мать. Он знал, что у нее много детей, что обо всех она должна позаботиться и что вот и для него отыскалась у нее время, Добрая, добрая старушка!.. "Кто же она?" И он догадывался с тихим удовольствием: "Ба! Да ведь это же моя смерть!.."
Домашний лекарь, в гусарских полусапожках с кисточками, дрожащими руками открывал белые порошки успокоительного - опиум. В тазу варилась цикута для компрессов, благодетельно действующих на раны в течение трех суток. Карелин ускакал в пустом тарантасе в Андреевское за хирургом. В углу комнаты, где бредил Багратион, стояла на коленях маленькая фигурка черноволосого, кудрявого человека. Все тельце его подергивалось в неудержимых рыданиях. Фалды бархатного синего фрака прыгали по паркету. Смуглое лицо искажалось жестокими гримасами сердечной муки.
- Кто вы? - спросил его Олферьев.
- Батталья, - ответил маленький человечек, - слуга его сиятельства... Ах, сударь, и в день погребения Христа я не страдал бы так, как сегодня!..
Прошло трое суток. За это время многое изменилось в состоянии Багратиона к лучшему. С ноги исчезли темные пятна, угрожавшие антоновым огнем, прекратились мучительные боли, спал жар. И андреевские лекаря уже не шептались больше по углам с испуганным и таинственным видом. Слово "ампутация" не произносилось ими. Его заменили другие слова: лубки, костыли, свежий воздух...
Голицынский кабинет, в котором лежал князь Петр Иванович, выходил всеми четырьмя окнами в сад и уютным видом своим веселил душу. Дни наступили отличные. Солнце хоть и плохо грело, но светило ярко. Холодные лучи его играючи падали на гору, закрывавшую горизонт.
Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: "Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки..." Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков - поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.
Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.
- Скажи-ка, душа, - сказал как-то раз князь Петр, - умен был стародавний мудрец... Этот... Сенека?
- Великого ума был философ, - отвечал адъютант.
- Я вот почему спросил... Вспомнилось... Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий... Есть у него такое?
- Есть! - поразился Олферьев.
- Вот видишь, душа Алеша... Я и думаю: очень умно Сенека отрезал... А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно... Ему бы... - Князь Петр тихо усмехнулся, - ему бы язык отрезали...
Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья.
Он служил князю с такой готовностью и беззаветной пре" данностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.