Всё в той же шали внакидку Бахиана молча шла, препровождаемая сестрой Иванной, вверх по мощеному монастырскому подворью, ни на чем не задерживая взгляда, точно бы вовсе не впервые очутилась в этой тысячелетней цитадели византайских отшельниц. Сколько их было здесь до нее? Сколькие износили себя по этим мощеным камням? Сколько отчаявшихся, отрекшихся, пошедших наперекор или повинуясь миру в затворении, взывали здесь к Богу, непрестанно твердя: «Услышь меня, Господь!» — и с тем ушедших в Лету?.. И сколько было здесь высказано, выплакано, поведано Суду Его, ибо каждый раз со словами «Услышь меня, Господь!» рассказывалась новая история в нескончаемой цепи человеческих горестей, обид и несогласий, и всякий раз доводилось до сведения Суда Его такое дело, вопиющей которого не могло быть на свете и о котором должен был знать непременно сам Господь. А иначе как же, иначе куда же податься с плачем и жалобой на земные несправедливости? А иначе где же Праведный Суд, а иначе зачем жить на свете?.. И никакой жизни людской не хватило бы, чтобы только рассказать Ему, сколько зла проистекало на земле от всех и каждому от каждого…
Бахиана молча шла, упрямо и горько сжимая губы…
Теперь наступил ее черед отмежеваться от мира для общения с Богом, для затворения во имя этого в монастыре до конца дней своих, до сошествия в Лету…
Она шла, пересекая внутренний дворик игуменской резиденции, приближаясь под мраморным портиком к дверям, за которыми должны были ей сказать, сможет ли она остаться в монастыре. Еще по пути, на море, она перетянула голову широкой белой тряпицей, как лентой, чтобы ветер не трепал волосы. Волос у нее был каштановый, с красноватым оттенком, ниспадающий до плеч густыми волнистыми прядями. Непокорные вихры украшали ее, подчеркивая выпуклый лоб, прямые тонкие черты удлиненного исхудавшего лица, но всегда доставляли лишние хлопоты. Потому и перевязала их и теперь походила на раненную в голову мятежницу, ведомую в крепость на допрос. Она шла, выпрямившись, собранная, замкнутая, отчужденная для постороннего глаза, но не было в ней сил таких, чтобы сокрыть во взгляде своем жестокую непреходящую боль, терзавшую ее изнутри. И оттого темные большие глаза ее светились нездоровым, горячим блеском. Печать глубокого, укоренившегося страдания лежала на ее опаленном невзгодами, нервном, подвижном лице. И, однако, было еще нечто такое, что делало ее появление сразу заметным среди одинаково одетых в черное и серое монастырских обитательниц, занятых неспешными повседневными делами. Не только по внешнему виду. Обветрилась до черноты, запылилась, обносилась, ботинки изодрались в пути-дороге. Но и не только это. Она мало походила на скиталицу, на просительницу крова, а напоминала скорей всего гонца, последнего солдата, домчавшегося с перевязанной головой с поля боя, где армия легла и битва проиграна.
И вот он идет, вестник поражения, отмеривая оставшееся расстояние резкими, неверными шагами, идет с пересохшим горлом, идет, как в тумане, как во сне, идет среди озадаченных обывателей, собрав в себе все силы, чтобы не упасть замертво, не дойдя до места, чтобы как можно скорей успеть передать эту горькую новость королю, и на лице его бродят еще сполохи битвы, и всё еще чудятся ему крики и топот сражения…
Настоятельница Митродора приняла пришелицу довольно сдержанно, но не сурово. Когда они рассаживались для беседы, старая монахиня сразу поняла, окинув ее наметанным взглядом: «Эта не будет на колени падать и поминать имя Бога всуе. Тут что-то стрялось. Что-то страшное, должно быть. Боже, совсем молодая и недавно еще красивой была. Однако послушаем…».
Сестра Иванна, хорошо знавшая греческий, но подзабывшая по истечении многих лет родной для нее болгарский язык, вслушивалась и переводила со всем усердием, не пропуская ни слова, и очень волновалась, как бы Бахиана не забывала, обращаясь к игуменье, величать ее преподобной матерью. За долгие годы пребывания в монастыре для сестры Иванны это утро было самым крупным событием, к которому она имела прямую причастность. За кои-то веки однажды случайная волна житейская прибила к их острову ее соплеменницу-болгарку, и что бы ни было тому причиной, сестра Иванна почитала своим долгом принять посильное участие в устройстве ее судьбы. Это она упросила просмонарию Феодору ходатайствовать о Бахиане перед игуменьей и теперь, оказавшись переводчицей, молила в душе бога, чтобы все образовалось как можно лучше.
Разговор протекал неспешно, с паузами, с обдумыванием, с выслушиванием ответов.
— Мне сказали, дитя мое, что твое имя Бахиана? — осведомилась для начала игуменья Митродора.
— Да, преподобная мать, мое имя — Бахиана, а фамилия — Матенова. Я из Болгарии.
— Знаю, знаю, что из Болгарии. Должно быть, тяжко пришлось в пути?
— Второй месяц добираюсь. Когда я уходила из дома, снег таял у нас в горах. А здесь, можно сказать, уже лето стоит.
— Ты пешком шла?
— Да.
— А что война? Что говорят в народе — пошлет ли Болгария солдат на Восточный фронт?
— Не знаю, когда я уходила, такого еще не слышно было. А как будет дальше, не могу сказать. Но никто не хотел бы этого, насколько я знаю.
— Ясно, дитя мое. Да минет сия чаша страну твою, много послужившую Византийской церкви. Говорят, в миру ты учительствовала. Сколько же тебе лет, дитя мое?
— Двадцать один, вернее, двадцать второй пошел. А учительствовала я в школе первый год, в прогимназии сельской, и вот пришлось покинуть все.
— Что же тебя привело к нам, в обитель сестринства, дитя мое? Призвание ощутила ли к святой жизни, или негде стало голову преклонить, или ожесточение нашло такое, или грехи какие угрызают совесть и потребно вымолить прощение затвором от мирских соблазнов? Ведь всякие причины могут быть тому.
Бахиана молча оглядела монахинь. Все три — игуменья Митродора, просмонария Феодора и сестра Иванна тоже смотрели на нее в ожидании ответа. То был главный вопрос, и всякий вступающий на стезю послушания Богова должен сказать прежде всего себе, ибо нет таинства выше, чем собственная совесть, и, сказав себе, сказать о том Господу и служителям Господа: что же есть его желание отхода в монастырь? То был главный вопрос. Три монахини в одинаковых непроницаемо-глухих черных сутанах — только лики и пясти наружу — молча и мудро смотрели с высоты познанных ими мук аскетизма на ту, которая ничего этого еще не ведала, но желала присоединиться к ним, вступить в их отшельнический орден, но которую еще отделяла от них незримая черта великого греховного мира, откуда явилась она то ли изгоем, то ли вызовом другим, то ли преступная, то ли еще по какой-либо особой причине. Об этом требовалось теперь сказать ей самой.