В теории интонации вновь в скрытой форме обнаруживается экзистенциальный характер бахтинской концепции авторства[153], который ей был присущ в период создания «Автора и героя…». «Социальная оценка», «ценностная экспрессия», «интонация» – вот те категории, с помощью которых Бахтин в данный период своего творчества выражал свое понимание «авторства».
Таким образом, во второй половине 1920-х годов в изучении Бахтиным проблемы авторства произошел кардинальный перелом. До того авторство – двухстороннее по своей природе – осмысливалось им только в его личностном аспекте; теперь же центр тяжести перенесен на исследование его внеличностной стороны. Эстетическое событие лишилось самозамкнутости; разыгрывание его лишь между двумя участниками – автором и героем – отныне признается неполным выражением его сути. Важнейший итог эстетических открытий Бахтина в данный период – это включение в эстетическое событие третьего; слушателя или читателя. Соответственно изменилось направление авторской активности: эстетическое созерцание автором героя теперь уступило место его высказыванию в направлении к слушателю. Автор знает этого третьего, предвидит его реакции и строит свою речь с учетом ее восприятия третьим. Третий в концепции Бахтина этих лет становится самым главным, самым авторитетным и почитаемым действующим лицом эстетического события. Третий, как говорилось выше, для Бахтина олицетворяет социум[154]. И «социологическая эстетика», разрабатываемая в это время Бахтиным, одним из главных тезисов имела постулирование направленности любого произведения в сторону ответной реакции, предназначенности его для конкретной в социальном отношении аудитории. «Социальный человек» пока еще только творит для третьего, оставаясь при этом самим собой; третий не посягает на само бытие автора; идеи типа той, что «человека вне общества не бывает», что «личность есть только часть целого» («Фрейдизм»), остаются изолированными декларациями и не внедряются в суть бахтинской эстетики.
Новый сдвиг происходит в концепции авторства (и вообще словесного художественного творчества) в самом начале 1930-х годов. Тенденция ее развития остается той же; но внеличностный аспект авторства, до того сосуществующий с личностным, теперь стремится к тотальному обладанию автором и почти полностью вытесняет из него личностный момент. Автор в эти годы исследуется Бахтиным в двух модусах. Первый можно было бы определить как речевое бытие[155]. Если в «Авторе и герое…» автор выступал как деятельный дух, создающий «смысловое целое героя», то теперь Бахтина занимает периферийный слой авторской личности, каким является его «речевое сознание», порождающее «слово». Термин «слово», вытеснив из системы бахтинских категорий «смысл» и «дух», занимает в ней теперь ведущее место. Предметом исследований Бахтина на долгие годы становится «романное слово». Слово в понимании Бахтина, с одной стороны, несет выразительную функцию – оно призвано явить смысл; с другой, будучи средой социального общения («Марксизм и философия языка») – оно всегда причастно мировоззрению, идеологии; за ним всегда стоит его носитель, человек, в социальном аспекте своего бытия. «Слово» Бахтина – никоим образом не лингвистическое, словарное слово; принадлежа плану выражения, оно заряжено конкретными содержательными энергиями. Бахтин противопоставляет свою концепцию взглядам не только формалистов, но и В.В. Виноградова; и здесь проявляется его глубинная верность своим антропологическим установкам.
Второй модус, в котором в 1930-е годы проявляет себя автор в концепции Бахтина, – это его полная пассивность. Ему не присущи теперь ни деятельность по созданию формы («Автор и герой…», «Проблема содержания…»), ни даже активная направленность на сознание созерцателя (работы второй половины 20-х годов). Он (точнее – его речевое сознание) открыт, прямо-таки медиумически, всем бушующим вокруг него речевым стихиям; они свободно входят в него, обосновываются в нем, и автор начинает говорить этими чужими, внешними ему голосами, почти забывая собственный голос. Чужие голоса, как самостоятельные существа, поселяются в авторском сознании и подчиняют его себе. Автор оказывается одержимым чужим словом, причем истоки этой одержимости Бахтин видит в самом начале познания человеком мира, уже в первой встрече личности с объективным предметом: «…Между словом и предметом, словом и говорящей личностью залегает упорная, часто трудно проницаемая среда других, чужих слов о том же предмете, на ту же тему»; «…Всякое конкретное слово (высказывание) находит тот предмет, на который оно направлено, всегда, так сказать, уже оговоренным, оспоренным, оцененным, окутанным затемняющею его дымкою или, напротив, светом уже сказанных чужих слов о нем. <…> Направленное на свой предмет слово входит в эту диалогически взволнованную и напряженную среду чужих слов, оценок и акцентов, вплетается в их сложные взаимоотношения, сливается с одними, отталкивается от других, пересекается с третьими; и все это может существенно формировать слово, отлагаться во всех его смысловых пластах, осложнять его экспрессию, влиять на весь стилистический облик»; «Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом в предмете»[156]. Познающий субъект имеет дело по преимуществу не с предметом, но со словами о нем; и с неминуемостью он попадает к ним в зависимость.
153
То есть представление о творчестве как деятельности, идущей из сущностной глубины личности автора.
154
В поздних фрагментах Бахтина встречается другое представление о «третьем». Бахтин вводит в свою эстетику понятие «высшего “нададресата”», прямо не причастного авторской социальной современности (см.:
155
Речь, высказывание, слово, смысл – эти понятия Бахтин противопоставляет «лингвистическим» категориям «языка», «предложения», словарной лексической единицы, значения, подчеркивая тем самым направленность своих исследований, прежде всего, на план