Старуха посмотрела на Бальжийпина, который по-прежнему стоял посреди юрты, сказала:
— У меня нету детей, и ты знаешь об этом, Баярто. Но ты остался в том возрасте… молодом, и ты станешь мне сыном. А теперь говори дальше, я слушаю, Я хочу знать, как ты шел по подземному царству Эрлик-хана и искал там тайну своего рождения, без чего нельзя вернуться на землю в облике человека. Я слушаю…
Бальжийпин понял, что старуха не в себе, и смутился, но потом подумал, что, может, он не прав, и она как раз в себе, а то, что принимает его за другого, так не есть ли это желание снова обрести хоть какой-то смысл в жизни, который, судя по всему, старуха давно уже потеряла?.. И, поколебавшись, он не стал переубеждать ее.
Бальжийпин долго медлил, не зная о чем говорить, но вот собрался с мыслями и начал говорить обо всем, что знал про подземное царство Эрлик-хана, а перед глазами стояло другое… недавнее… Тогда было… Шел по степи, дыша дивным воздухом Забайкалья. Никто не увязался следом, и это хорошо, не хотел бы никого видеть и ни с кем говорить. Он шел по степи, и большое солнце стояло в зените, лучи падали на землю, какие-то неестественно яркие, длинные, у него возникло чувство, что он не только кожею ощущает эти лучи, а еще и многое знает про них, к примеру, отчего лучи длинные и яркие, конечно же оттого, что стремятся как-то скрасить жизнь людей на суровой земле. Бальжийпин с малых лет любил одушевлять все, что окружало, помнится, и отчая юрта долгое время казалась доброй и славной тетушкой, мог подолгу говорить с нею, и, что самое удивительное, юрта отвечала и радовалась вместе с ним, и огорчалась… Вот и теперь Бальжийпин говорил с солнечными лучами и по тихому дрожанию света, по тому, как, упав на зеленовато-бледные узкие травинки, лучи взблескивают, перемигиваются и словно бы едва слышно щебечут, подумал, что они понимают и что-то хотят ответить… Он бродил по степи до самого вечера, и все-то вокруг было дивно, и тревога вроде бы отступила, во всяком случае, и дышалось легко и мечталось о разном, что уже давненько не приходило в голову, может статься, с юных лет еще, когда так много думал про себя и надеялся… Скупа на краски Селенгинская степь, а все ж ввечеру и она загорается, и тысячи самых различных соцветий, оттолкнувшись от уходящего за дальние гольцы и уже сделавшегося розовато-круглым солнца, растекаются по долине, смешиваются с теми бледно-зеленоватыми красками, на которые нынче щедра земля, а смешавшись, делаются еще ярче, еще пронзительнее, и хочется плакать, глядя вокруг, и смеяться, и на сердце дивное, светлое, мудрое, вот, кажется, все узнал про жизнь, и увиделась она такою, что сроду не покинешь ее и будешь жить вечно… Бальжийпин уже и не шел по степи, а бежал; там, вдали, промелькнуло еще что-то, дивнее дивного, и он спешил, словно боялся не успеть ощутить и ту радость, которая впереди… Он не заметил, как очутился у дымных войлочных юрт, промеж которых лениво бродили темношерстые собаки, а в тени, на желтой унавоженной земле, лежали длиннорогие коровы. И в первую минуту растерялся, а может, смутился, увидев как из-под земли возникшие юрты, этих неторопливых собак, неподвижных коров.
Из ближней юрты вышел сухощавый, лет шестидесяти, в светлом халате человек. С минуту близоруко разглядывал Бальжийпина, а потом узнал его, и черты лица, смуглого и длинного, смягчились и уж не казались суровыми. Приблизился к Бальжийпину, сказал:
— Заходи в юрту, Бальжийпин. — Помедлив, добавил: — Мсфошка там… Большой нынче человек сделался, железную дорогу строит. А я знал его совсем молодым, когда он был слабый и бедный (отец ничего не давал ему), и я жалел его, помогал маленько…
Бальжийпин запахнул на груди халат и зашел в юрту.
А, монах! — воскликнул Студенников и предложил Бальжийпину сесть на белый войлок рядом с собою, с правой стороны очага, в котором дымилась большая черная головня.
Хозяин юрты и маленькая женщина, оба они, сложив на груди руки, стояли рядом и почтительно кланялись, и глаза у них светились откровенной благодарностью. И, если бы гости не знали, могли принять это за лесть и подумать, что хозяевам что-то нужно от них. Но они знали, что в бурятской юрте во всякую пору дня и ночи рады гостю.
Бальжийпин опустился на белый войлок, предназначенный для почетных гостей, скоро подле него оказался меднобокий чайник с чашкою, пресные лепешки. Помедлил, разглядывая чайник, плеснул в чашку… Бальжийпин с легкою усмешкою наблюдал за Студенниковым, и тому это пришлось не по нраву, спросил с досадою в голосе:
— Че разглядываешь меня?!
Бальжийпин вроде бы смутился, лицо порозовело, но скоро овладел собою, сказал:
— Отдыхаете после трудов праведных?
— Отдыхаю, — буркнул Студенников.
— А тем, кто живет в Прибайкалье, нынче худо, — сказал Бальжийпин, — и бурятам, и русским, всем худо… Гоните людей едва ль не силком на «железку», задавили уроками, лошадей поотнимали…
— За все плочено… плочено мною и царем-батюшкой…
Но Бальжийпин словно бы не услышал, продолжал говорить ровным, бесстрастным голосом, и непонятно было, как он сам относится к тому, что происходит нынче в Прибайкалье. И Студенников не удержался, спросил, но тот увел разговор в сторону и сделал это с истинно восточною деликатностью, что Мефодий Игнатьевич не сразу и догадался, что произошло и отчего он теперь слушает о другом.
Студенников вздохнул, налил в чашку еще чаю, отпил, усилием воли заставил себя слушать Бальжийпина, а тот уже говорил о Цаганской степи, там жили его родные и близкие, но теперь в тех местах никто не живет, море пришло туда, улусы оказались на дне, а вместе с домами и юртами, разрушенными саженными волнами, море унесло веру людей в добро, а это плохо: когда человек перестает верить в добро, он делается слабым и безвольным, и горе людское уже не трогает, он и на себя смотрит как бы чужими, бесстрастными глазами и ничего не сделает, чтобы жить лучше.
Студенников не сразу понял, зачем Бальжийпин говорит об этом, и лишь когда тот сказал о царской милости, отпущенной его родичам, которой едва хватило, чтобы прокормиться неделю, понял, и ему стало не по себе… Было б лучше, если бы теперь он встал и ушел, но что-то удерживало… Смотрел на Бальжийпина, а еще больше на его одеяние, и мысли в голове ворочались какие-то ленивые, вялые. Не сразу понял, чем его так заинтересовало одеяние на Бальжийпине, и все же в конце концов, ощущая в теле сильную усталость, непонятно откуда свалившуюся, выцарапал едва ль не из самых дальних глубин мозга убеждение, что Бальжийпин нынче не очень-то похож на обычных буддийских монахов, которым, в сущности, ни до чего в жизни нету дела. Дождался, когда Бальжийпин замолчал, сказал об этом, и был немало удивлен, когда в лице у собеседника что-то дрогнуло, и тонкие, прежде почти невидимые морщинки на лбу сделались глубже, отчетливее, и руки стали неспокойными, дрогнула чашка, и чай, расплескавшись, пролился.
Не скоро еще Бальжийпин справился с собою, а справившись, негромко сказал:
— Да, вы знаете, я был буддийским монахом, но уж давно ушел из храма, — Он смущенно развел руками — Поверите ли, не во что переодеться, а брать у людей, которые и так делают для тебя немало, — не в моих правилах, — Посмотрел на Студениикова внимательно и строго, словно бы оценивая, и от этого взгляда тому стало неуютно, подумал: зачем я полез со своею догадкою, может, она неприятна человеку, и тот не хотел бы, чтобы лишний раз напоминали о прошлом?.. Он подумал и вздрогнул, когда Бальжийпин сказал:
— Разумеется, неприятно, но раз уж бы догадались, я постараюсь рассказать, что случилось со мною.
С первых же слов бродячего монаха Студенников, и сам не желая этого, принял его сторону, он мысленно видел бурятский улус, зажатый в узкой, едва ли не с ладонь, долине высоченными скалами, на вершинах которых и в летнюю нору нс стаивает снег; видел шамана, доброго и мудрого, несмотря на молодость, и по этой причине пришедшегося не по нраву служителям дацана. И ему тоже сделалось неприятно, когда ламы вынесли на большом совете жестокое решение и пришли к молодому монаху, избрав его для исполнения своей воли:
— Ты должен сделать это, и тогда спасешь души многих людей для добрых дел.