— Разве учение Будды не противно насилию? — с недоумением сказал молодой монах, он читал священные книги и научился толковать их по-своему, то есть так, и он был убежден в этом, как там написано, а вовсе не так, как пытались делать люди нечестные, обращаясь к ним, — Нет, я не подыму руку на человека, даже если он не желает жить по нашим законам. Я могу постараться убедить, но убивать — нет…
Он еще о многом говорил, молодой монах, и те, кто пришли к нему, не перебивали, слушали, а потом оставили одного, он думал, что сумел убедить их, и был доволен собою и своей ученостью, но ночью к нему снова пришли и заточили в самую дальнюю башню дацана, про которую слышал немало страшного, но не мог поверить в то, что слышал. И вот сам оказался в ней. К счастью, ненадолго. Те из служителей, кто имел доступ в башню, в спешке оставили двери ее открытыми, и ночью он вышел из башни и бежал…
— А шамана все же сожгли… Привязали к дереву и сожгли, — вздохнув, сказал Бальжийпин. — И жену его прогнали из улуса, она долго бродила по земле и просила милостыню. Тогда я и повстречал ее, худую и страшную, накормил, кривел на берег Байкала. Там она теперь и живет, в юрте, которую я поставил. Я не люблю служителей черной веры, среди них немало злых людей, но в этом шамане было такое, что притягивало. Улус, где жил шаман, буряты назвали Шаманкиным, и как ламы ни стараются, ничего не могут с этим поделать. Долгая оказалась память о том человеке…
Студенников разволновался, в воображении вставали картины, одна страшнее другой, и виделся человек, при встрече с которым он наверняка не обратил бы на него внимания, а если бы даже и нашел в нем нечто примечательное, скорее лишь то, что касалось его занятий, а потом забыл бы об этом, как чаще всего и делал.
— Человек создан для того, чтобы жить, — сказал Бальжийпин, — Зверь — для того, чтобы добывать себе пищу, малая травка — для того, чтобы расти… И никто не имеет права нарушать закон жизни.
— Но ведь нарушают, призывай в помощь насилие.
— Это верно. И я не знаю, настанет ли время, когда человек поймет, что самое лучшее в нем есть доброта, и он должен подчиняться ей и делать так, как велит она.
— Доброта? Да что же она такое, эта самая доброта, и кому нужна она?.. — с досадой сказал Студенников, — Сама по себе она пустое, если нету рядом с нею силы…
— Я так не думаю, — сказал Бальжийпин, помолчал, потом добавил: — Мне надо идти, — Скрылся за пологом. А Студенников еще долго сидел в юрте, и смущение было в лице у него, и растерянность, и все это было так не похоже на него, что он засомневался, с ним ли это происходит или с кем-то еще?..
…Старуха поднялась со своего места, вышла из юрты, маленькая, сгорбленная, вернулась с охапкою сухих веток, разожгла очаг, налила в чайник воды, придвинула к огню.
Вскипятила чайник, молча, вялым движением худой, с тонкой морщинистой кожею, руки подвинула Бальжийпину чашку с чаем, сушеные пенки в мелкой, с ярким рисунком по ободку, тарелке. Но Бальжийпин к еде не притронулся, заговорил о том, что теперь стояло перед глазами, а перед глазами стояло дерево, к которому был привязан человек. И он не был растерян и спокойно дожидался смерти.
— Как Баярто, — сказала старуха.
Бальжийпин чувствовал, что, если бы и дальше держал это при себе, случилось бы неладное, мозг не выдержал бы и сердце тоже…
Бальжийпин говорил, и старуха внимательно наблюдала за ним и, кажется, понимала, почему в его лице мука такая… И она хотела бы успокоить и сказать:
— Ничего, Баярто, не огорчайся, что, даже проникнув в подземное царство Эрлик-хана, ты узнал не всю тайну. Ничего… Тебе удастся это сделать в другой раз. Ты, наверное, не станешь долго находиться в юрте старого человека и уйдешь. А жаль. Я думала, ты будешь мне сыном, но теперь вижу, ошиблась, тебя гнетет тайна, которую ты должен раскрыть, чтобы помочь людям. Ты всегда так много думал о людях и почти никогда о себе… И я, помню, обижалась, хотя и не показывала виду, бурятские женщины все носят в себе, не открывая даже мужу… Я обижалась, но скоро поняла: зря… Тебя не изменишь. Ты и в облике белого человека остался прежним.
А потом старуха снова слушала Бальжийпина, который говорил о своей душевной боли, о том, что не поймет, отчего люди бывают так жестоки, словно бы нету в них бога, и его тревога постепенно передавалась ей, и когда лицо у него делалось особенно напряженным и возле губ проступала матовая бледность, она неслышно подносила руки к глазам и шептала:
— О, бурхан!..[5]
Но вот Бальжийпин замолчал, опустил голову, задумавшись, старуха не потревожила его и малым словом, ждала, когда он снова посмотрит на нее, и уж потом сказала негромко:
— Пей чай, я приготовлю постель…
Поднялась, прошла в дальний угол юрты, развернула постель, взяла в руки подушку, чтобы взбить…
Бальжийпин не понял, о чем сказала старуха, и все же взял в руки чашку, отпил из нее.
5
Христю Киша и Филимона Лохова определили в артель, которая вела просеку близ Байкала, в сорока верстах от рабочего поселка. Они не знали, что им предстоит делать, да и не думали об этом, довольные тем, что так счастливо все обошлось. Правду сказать, и не надеялись благополучно выйти из передряги. Однако ж вышли, и теперь никто из них не хотел вспоминать, что перечувствовал, когда приблизились к дому сибирского промышленника, ведя под руки голого мужика. И храбр Христя и своеволен, а увидев на высоком, ладно пригнанном, и щербинки не приметишь, крыльце с чудными расписными узорами на боковых, просмоленных стенках бравого жандармского ротмистра в белых перчатках, заробел, замедлил шаг, мысленно на все лады ругая проклятое крапивное семя, которое в великом множестве расплодилось на русской земле. А уж что до Филимона, у того и вовсе ноги сделались деревянные, и не помнил, как дошел до крыльца, очнулся, когда подле ротмистра оказался кто-то еще, большой и, по всему чувствуется, сильный, и не злой вроде бы, спросил о чем-то… Киш сделал шаг вперед, ответил… Лохов не разобрал слов, а все ж уловил, что не было в голосе у сотоварища привычной насмешливости, погрустнел голос, поскучнел…
— А хозяин ниче… — уже потом говорил Христя, и Филимон слушал и дивился, и не только решению подрядчика, про которое узнал позже, а еще и тому, что открылось глазам, когда вышли из поселка и очутились в гавани: высоченная каменная дамба была выдвинута далеко в море, и как держится, не потонет, а чуть в стороне от дамбы, защищенной со стороны моря ряжевыми стенками, находилась широкая ровная площадка — пристань, и была пристань зажата двумя высокими молами, рассеченными наподобие вилки и выдвинутыми далеко в открытое море. Около молов, на дальних выбросах которых в вечернем сумерке сияли сигнальные портовые огни, покачивался на волнах огромный ледокол.
— Дивы-то! Дивы!..
За этими словами не стояло ни восторга, ни восхищения, а лишь удивление и робость. И она была не меньше той, которую испытал при встрече с жандармским ротмистром. С малых лет привыкший к простоте и ясности всего, что окружало, Лохов терялся, когда сталкивался с чем-то иным. Впрочем, к этому иному относился по-разному, могло и понравиться, но чаще оставался равнодушным, говоря:
— И че токо не придумают люди? И главное дело, нашто?..
Но в любом случае полюбить это иное не умел и сердился на тех, в ком чувствовал восторг и радость, и недоумевал, с тоскою вспоминая отчую деревню с милыми сердцу задворьями, на которых росла высокая кустистая крапива.
Но то, что увидел на берегу древнего сибирского моря, было много удивительнее всего, что знал, непонятнее:
— Дивы-то! Дивы!..
Он повторял эти слова до тех пор, пока не отошли от Байкала и не углубились в тайгу, держась узкой каменистой тропки. Густые кроны деревьев смыкались над головою, и тропка едва проглядывала, ухали, перекликаясь, таежные птицы и натренькивал свиристел. Все это помнилось с малых лет и успокаивало. А когда оказались на полянке, прилепившейся краешком, густо заросшим зеленотелым ивняком, к быстрой горной речке, и вовсе хорошо сделалось.
— А в тот год мы с батяней взяли на монастырских полях с чети по чердаку ржи, и маманя была довольна, сказала: даст бог, служители не обидят — и проживем зимушку…
Христя посмотрел на него с усмешкою, но промолчал. Зато тот, третий, прозваньем Сафьян Крашенинников, в красной рубахе навыпуск и в серых, стершихся на коленях шароварах да в броднях, на. правый глаз кривой, левый-то все подмигивает, подмигивает, а правый не шевельнется даже, заговорил торопливо, однако ж с тем внутренним достоинством в хрипловатом голосе, которое и после маеты, принятой им, не истаяло и которого сам Лохов был лишен совершенно, о девяносто седьмом годе, то есть о том самом, какой имел в виду и Филимон. Тогда в Забайкалье случилось наводнение, Селенга вышла из берегов и уничтожила урожай хлебов.