Выбрать главу

Назарыч словно бы с неохотою предложил пойти в контору за расчетом:

— Непорядок, коль каждый станет бить в морду. Однако же гнать тебя надо со стройки.

Крашенинников подумал, что это плохо: опять придется искать работу, а делать этого не хочется, ничего-то не хочется, сказал:

— Нельзя ль по-другому? Ну, накажи, раз так…

Стражник словно бы обрадовался, заговорил о прииске, где раньше служил и где благодаря его стараниям во всякую пору был полный порядок. Взял Сафьяна за плечо, слегка подтолкнул:

— Двигай за мною.

Пошли в тайгу, вскорости оказались подле того дерева, стражник оглядел его снизу доверху и остался доволен. Велел Крашенинникову раздеться:

— Донага, донага, чего уж там!..

Сафьян скинул с себя одежонку, встал к дереву. Он мало что соображал, был как во сне, вроде бы что-то делал, но зачем, для чего? — не знал. Назарыч умело привязал его к дереву, отошел чуть в сторону, поглядел, сказал негромко:

— Порядок есть порядок, по-другому нельзя. Потерпи, — С тем и ушел.

Сафьян остался один, очень скоро у него затекли ноги, хотел переставить их и не смог, уж больно ловко, и не пошевелишься, был привязан. «Умеет, зараза!..» — подумал и тут же оставил попытки что-либо изменить. По телу ползли муравьи, сначала как будто приглядывались, прилавчивались, а уж потом… Боль обожгла острая, из горла рвался хриплый крик, усмехался искривленным ртом:

— Тебе больно, да? Больно?..

Он словно бы со стороны наблюдал за собою и дивился:

— А ты, оказывается, ничего мужик, и тебя не сразу сломаешь.

Он, кажется, испытывал чувство удовлетворения от того, что умеет терпеть. Но, может, и не так вовсе, и это было другое чувство, шло как бы со стороны, доброе и сильное, и примиряло с болью, которая в душе.

— И ладно. Значит, так и надо.

К тому моменту, когда пришли те, двое, он уже смирился с муками, в чем-то даже находил их справедливыми, словно бы они давали возможность сравняться со страданием, которое выпало на долю дочери. Он конечно же не думал об этом, а все ж смутно сознавал, что, лишь испытав муки, сможет найти успокоение. И он не обрадовался, когда пришли те, двое, но ничего не сказал, а потом послушно поплелся с ними в рабочий поселок. Там он впервые увидел подрядчика и был удивлен, как с ним разговаривал Христя. Но удивление держалось недолго, растаяло, он вдруг решил, что так и надо и ничего в этом нет особенного; скорое, Киш привык вести себя независимо даже с сильными мира сего. И эта мелькнувшая в голове мысль заставила с уважением посмотреть на человека, который стоял подле него…

Легко Сафьяну с сотоварищами, так легко, как уже давно не было, и он сам не знает, чему приписать такое. Может, тому, что впервые сказал о своей боли и его выслушали, не перебили? А может, как раз не этому, пуще всего Сафьян не хотел бы, чтоб его жалели, другому чему-то, к примеру, тому, что оба его нынешних сотоварища больше всего думали о деле, которое ожидало, и опасались и надеялись на лучшее, испытывали те же самые чувства, которые наверняка теснились бы в сердце, если бы не боль, что подчас делается меньше, а все ж не оставит…

Он смотрел на сотоварищей и искренне желал, чтобы у них все сладилось, и это было чудно, раньше понятия не имел, что можно так относиться к людям. Если даже доводилось сблизиться с кем-то, быстро забывал об этом. Он и жене, случалось, говорил, что по-другому нельзя, сломаешься… Это свое убеждение он пронес через долгие годы, и, когда встречались люди, которые словно бы потеряли себя и уж не могли обрести душевного покоя, с жалостью смотрел на них. Но и только-то… А нынче это убеждение поколебалось, и он не испытывал огорчения, а даже наоборот, был доволен, что так случилось. Сафьян смотрел на Филимона, и его находил приятным человеком, хотя видел, что Лохов неумеренно радуется тому, как все ладно сложилось; сам он умел сдерживать себя даже в пору большой радости. «Ну и пускай! — думал. — Небось нечасто сталкивался с нею… Пускай!» Великодушен нынче Сафьян, и сам не поймет, откуда в нем такое, и ему стоит немало усилий, чтобы не расплескать, не растерять того, что зреет в нем.

Пришли на казенную дачу Иркутской губернии. Она растянулась на многие версты подле Байкала. Здесь работала артель рядчика Ознобишина Петра Иннокентьевича. Артель расчищала валежник и корчевала пни, жгла костры, чтобы осушить верхний слой почвы. А рядчик сидел на толстом пне с бумагами в руках, перебирал их, щурясь, нашептывал что-то… Был рядчик краснокож и крепок, с длинною рыжею бородою, возился с бумагами лениво, на новеньких взглянул не сразу. Но потом маленькие глаза сделались и вовсе щелочками, нижняя губа обмякла, опала, поднялся с пня, засунул бумаги за поддевку, надетую на яркую цветную рубаху, подался вперед, вытянув шею:

— Филька, ты?..

Лохов словно бы язык проглотил; слова из себя не вытянет, нету таких клещей… Лицо сделалось бледное, руки трясутся. Исчезло то недавнее, доброе… Одно в голове — бежать!..

А ноги ватные, чужие, шагу не ступишь, и Филимон стоял, словно бы привязанный к месту. С малых лет привык бояться этого человека, во всякую пору хмурого и недовольного, и батяня обходил его стороной, и другие мужики на деревне тоже… Староста не из тех, кто по пустячному поводу в мир идет: «Пособите, люди!» Он из тех, кто миром правит. Силен Ознобишин Петр Иннокентьевич, к нему и монастырские служки ходят с поклоном:

— Не своевольничай, батюшка, побойся бога!..

Слыхать, и недобрыми делами промышлял деревенский

староста: на дальних заимках у него жили беглые людишки, каторжные, кормил их, в работу впрягал, от людей прятал. Мало ли что?.. А уж куда они потом девались, одному богу известно. Но, сказывают, немногие каторжные вернулись на Родину, одних излавливали сразу же, как только уходили, другие и вовсе исчезали бесследно: подле заимок Ознобишина Петра Иннокентьевича земля мягкая, податливая, с малой силою управишься, а уж с тою, которая в деревенском старосте, и подавно.

Много чего сказывали, а чтоб дознаться, на чистую воду вывести — попробуй-ка!.. Впрочем… Жил на деревне мужичок, крестами да ранами в Севастопольскую кампанию меченный, в годах, а все одинок, дерзок, нипочем ему староста, тот — слово, он — два, и сходило с рук, человек на миру видный, больно-то не попрешь супротив. Однако ж вдруг осенило старого солдата: дознаюсь про темные делишки старосты, ей-пра!.. Забыл про все, сутками не слазит с гнедка, в лице сошел, зато вскорости радость в глазах появилась, тихая, мерклая. Видать, дознался-таки. Но сказать не успел… Нашли солдата на таежной тропе, мертвого, не то медведь поломал, не то дюжой человек…

Стоял староста перед Филимоном Лоховым, смотрел в глаза строго:

— Филька, ты?..

— А-га… а-га…

— Чего трясешься? — спросил Христя, — Иль дурной знакомец?

Филимон не ответил. Рядчик помедлил, начал говорить про Лохова, про его матушку, которая померла прошлой зимою, пошла на дальнее, за выгоном, поле, где в свое время вместе с сыночком извела мужа, да там и замерзла… Видать, господь бог прибрал беспамятную.

И еще про разное-протчее сказал Ознобишин Петр Иннокентьевич, и про то сказал, как искали Фильку, чтоб снять показания, да где найдешь: Сибирь велика, за каждым деревцем — дом, бросили искать… Л под покров слух по деревне разнесся: видели-де охотники в тайге человека, обличьем схожего с Филькою, предали земле…

— А оказывается ты живой!..

Глаза у рядчика дурные, так и сверлят, уж на что Киш не робкого десятка, а и он не сразу совладал с собою, обернулся к Лохову, спросил:

— Дак ты?..

— Не-ет! Не-ет!.. Не убивал я!..

Филимон смятенно смотрел по сторонам и кричал, была в его крике тоска, холодная, давящая, а еще жалость к себе. Думал, все неладное позади и начнет работать, чтоб при деньгах вернуться в деревню. А получается…

— Мне-то че! — сказал Ознобишин, — Дело прошлое, и никому не дано знать про то.

Крик оборвался.

— Ну и ладно, — вздохнул Христя. — Ставь, рядчик, к делу…

— Завтра поставлю, а нынче идите в балаган, там все артельные.

В балагане человек десять, сидели у костра, дым тянулся в узкую, меж еловых веток, продушину.

— Мир вам, добрые люди! — нарочито весело сказал Киш.

Ему не ответили, хмурясь, продолжали черпать хлебово из котла деревянными ложками.