Велик Байкал и загадочен, и у каждого народа, соприкоснувшегося с ним, отношение к нему свое, особенное. Ровно и спокойно отношение к нему русских людей, но случается и так, что вдруг да и перевесят чувства и отступит разум, смутясь, и скажет тогда сибиряк: «Ах ты, порождение дьявола, доколе будешь маять? Чтоб ты сгинул!..» Но случается такое не часто, а если все ж случается, то, успокоившись, сибиряк еще долго станет мять у себя в затылке и досадовать на несдержанность языка. В любую пору уважительно отношение к Байкалу жителей просторных, из края в край, степных раздолий — бурят. С малых лет привыкнув поклоняться земным тайнам, они и к сибирскому морю испытывают немалое почтение, но почтение это не робкое, а какое-то домовитое, хозяйское, как если бы перед ними был и не Байкал вовсе, а умудренный годами старец. Молитвенно и по-детски простодушно отношение к сибирскому морю эвенкийских племен, не часто появляются они на белых песчаных берегах, из века в век обретаясь средь таежных сопок и горных речушек, безбоязно ставя чумы подле зверьих троп и медвежьих берлог, там, где повыше, куда, бывает, что и заглянет солнце, пробившись сквозь густые кроны таежных великанов. Отважные в схватках со зверем, они делаются слабыми и безвольными, очутившись на берегах Байкала, и страх разом вспыхивает в их маленьких зорких глазах, и они осторожно и как-то неуверенно ступают на землю и тихо бормочут, глядя в синюю неоглядь: «О, бачка, бачка!..» И коль отпадет надобность и дальше находиться близ сибирского моря, норовят побыстрее уйти. То же самое эсты и ливы, волею жестокой судьбы заброшенные в эти чужие для них края. Они до самого последнего дня своего так и не привыкнут к суровому нраву Байкала, и в их угасающей памяти будет жить другое море, доброе и ласковое. Не забудут славное море, омывающее берега их отчизны, и польские повстанцы, испытавшие на себе тяжелую руку русского полководца. И все то суровое и грозное, что выпадет на их долю, невольно вызовет смятение в душах и острую неприязнь к богом забытому краю, а значит, и к древнему сибирскому морю, которое будет неустанно шуметь подле их поселений, напоминая о несчастье. И еще долго не остынет эта неприязнь, и даже дети повстанцев, а потом и внуки, уже вроде бы принявшие чужие обычаи, нет-нет да и скажут с досадою:
— А, матка боска, отчего это море такое: хмурится, хмурится, будто все, что ни делается, не по нутру ему?..
Байкал и впрямь, если не подо льдом он, едва ли не каждодневно морщинят волны, неустанно гуляют над его поверхностью ветры, северные и южные, восточные и западные, сменяют друг друга с упрямой настойчивостью и не дают зеленоватой байкальской воде застояться. И о том знают коренные сибиряки и не досадуют, а подчас и говорят с уважением:
— Работает батюшка…
Верно что, работает… И не всякий раз углядишь эту его работу и подивуешься на разумность природы. Вдруг да и разъярится, и загудит, и земля подле самого моря ходуном заходит, тогда даже стойкие наспех крепят мотоботы цепями и стараются уйти побыстрее. Не остыло еще в памяти недавнее, пожалуй, и через этот век, через двадцатый, перешагнет… Тогда зашевелилась земля у Байкала, волны вспенились, покатили одна на другую, сильные, сломали берег, вся степь Саганская, на сотню верст, ушла под воду, а вместе с нею и русские села и бурятские улусы, — жители которых в страшном смятении бежали в горы, и там еще долго было слышно, как яростно шумят волны, разрывая на куски враз ослабевшую землю. Годы спустя, с опаскою подходя к месту, где случился Провал и где все еще неуспокоенно плещется вода, говорили люди, будто-де в ту ночь оттого и разгневался Байкал-батюшка, что жители Подлеморья мало-помалу начали забывать об уважительном отношении к нему и уж не только в крепкой досаде, а и просто так, развлечения для, могли сказать с усмешкою:
— Эк-ка, дурной, и чего надо, чего гудёт?..
Может, так, а может, и нет, однако верно, что и нынче не всегда поостерегутся — а жаль! — и скажут худое слово о славном сибирском море, подле которого, на западной его окраине, у зеленого мыса, где буйно и весело полощутся на байкальских ветрах видные с любой стороны, рясно зеленые кроны лиственничных деревьев, едва ль не в одночасье вырос рабочий поселок и началось невиданное доселе предприятие — строительство Кругобайкальской железной дороги.
2
В жаркий июльский полдень тысяча девятисотого года двое шли по дощатому тротуару рабочего поселка, тесно прижимаясь друг к другу и с опаской глядя на серые и неприветливые дома, на распахнутые настежь и тоже серые и неприветливые ворота, на самом верху которых красовались березовые чудо-кони, распластавшиеся в немыслимо длинном полете. Было что-то жуткое в этой мертвенной неизменности лошадиного галопа, что-то отталкивающее…
Тусклый сумрак зависал над улочкою. Изредка сквозь него, словно бы это не вечерний сумрак, а худо выделанное холщовое полотно, просвечивала бледная, тягучая синева неба. Но скоро сумрак загустел, и сейчас же в разных концах улочки, и даже там, где начинались низкие дощатые рабочие бараки, зажглись плоские фонари-блюдца. Двое замедлили шаг, переглянулись, а потом медленно пошли туда, где переспелым яблоком желтела маковка деревянной церкви.
Тот, что повыше ростом, с длинным лицом, заканчивающимся нервно подрагивающим и словно бы слегка сдвинутым подбородком, обросшим темным кучерявым волосом, отчего черты этого лица кажутся неправильными и, несмотря на свою привлекательность, затаенно жестокими, сказал:
— Перво-наперво надо найти где заночевать.
— Да где ж найти-то? Небось ни разу тут не бывали. Ой, пропаду я с тобой, и детишков сиротами оставлю.
— Не каркай, рыбья твоя душа!
Тот, второй, тщедушный человечек с крупной, лобастой, точно не ему вовсе, а кому-то другому, большому и сильному, принадлежащей головою, виновато вздохнул:
— Куда мне до тебя? Ты вон какой… Одно слово — Христя Киш.
— На худой конец, в церкви схоронимся, — словно бы не услышав, сказал Христя, — Мало ли там приблудного люда?
— Во как… — разочарованно протянул его товарищ, — А когда подначивал бежать с прииску, толковал, что у тебя тут в каждом дворе есть потаенное место, чтоб приглядеться, выждать…
— Послушай, Лохов, как бы я того… не обозлился. Зашибу. Надоел!.. — грубовато сказал Киш. И все ж ему было совестно перед Лоховым, но это словно бы шло не от него самого, а откуда-то со стороны и не вызывало ни сожаления, пи стремления защитить свой прежний обман.
О том, что случилось, Христе не хотелось думать, теперь надо думать о другом. Иначе пропадут ни за грош, и ничего не останется от нежного чувства, которое неизбежно сопровождает человека, когда он свободен в своих действиях, когда никто не стоит над ним и не заставляет делать не нравящееся ему. О, это чувство!.. Киш, несмотря на то что появилось оно, казалось бы, совсем недавно, уже успел привыкнуть к нему, сродниться с ним. Что-то удивительное творилось в душе: словно бы ничего и никогда не было в ней, кроме этого чувства: ни ненависти, ни страха, ни обиды… Ни разу еще он не казался себе таким счастливым и мудрым, как нынче. И не беда, что усталостью налиты ноги и рукой лишний раз пошевелить нельзя. И все же… все же порою его охватывало беспокойство.
— Значит, в церкви схоронимся?
Христя обернулся к товарищу. О чем он?.. Но недоумение длилось недолго. Понял, что расслабился, а это никуда не годится в его теперешнем рисковом предприятии, и он в мгновение ока, подчиняясь инстинкту осторожного и хитрого зверя, стряхнул с себя оцепенение, шаг его стал по-кошачьи легким и упругим, во всем теле ощутил привычное волнение, которое всегда помогало оставаться самим собою, что б ни стояло на пути.
— Можно и в церкви, можно и у гулящей бабехи. Знавал такую… А еще лучше стоящую развалюху подыскать. Там не выдадут.
Лохов промолчал. Ему трудно проследить за мыслью Киша, которая, как и он сам, увертлива и сильна. Он привык к ясности во всем: к ясности собственного существования на земле, к безоблачной ясности зимнего сибирского неба, к ясности мысли. Впрочем, если бы он сильно пожелал понять товарища, может, и сумел бы понять.