Христя открывает глаза, ошалело смотрит по сторонам, но в камере темно, возле зарешеченного окошка все так яге маячит караульный. Киш подымается с пола, подходит к окошку:
— Сюды никто не заходил?
— Не-е…
— Померещилось…
Померещилось?.. — Давешний караульный словоохотливее, чем днем. Знает, начальство и выстрелом не подымешь, а до развода еще далеко.
Христя с минуту молчит, потом говорит медленно:
— Матушка померла, когда я был мальцом, а от батяни проку на грош: спился и теперь из кабака, слыхать, не вылазит, хошь и стоит одной ногою в могиле. Ну, вот, матушку-то, можно сказать, и не помню, а только нынче пришла ко мне, и я, надо же, узнал ее.
Киш так и не уснул до утра, а когда начало светать, стал смотреть в зарешеченное окошко на узкую, длинную полоску розового неба.
Проснулся Филимон, сел на полу, протирая ладонью глаза и с удивлением разглядывая темные, давно не беленные стены. Со двора донеслось: «Едут! Едут!..» Шум наплывал безотчетно тревожный. Всколыхнула утреннюю тишину команда: «Становись!..» Христя с недоумением посмотрел на Лохова, тот безразлично пожал плечами.
В камеру вошел караульный, поставил на пол кружки с дымящимся кипятком, аккуратно положил возле них пару кусков черного заплесневелого хлеба.
— Чего там, на воле: возня какая-то, шум?..
Караульный, помявшись, сказал:
— То и деется, что генерал-губернатор пожаловали…
Со двора вкатилось в камеру:
— Савоська, хрен мордатый, долго тебя ждать?!
Караульный подхватил винтовку, выбежал за дверь.
Киш взял обеими руками кружку, отпил, поставил ее на пол, задумался. Потом поднялся на ноги, подошел к двери, толкнул плечом… Железная дверь нехотя, со скрипом подалась. Христя от неожиданности обомлел, когда же очнулся, сказал:
— Слышь-ка, не заперто.
Филимон не услышал. Тогда Киш осторожно, на цыпочках, приблизился к нему, встряхнул за плечи:
— Не заперто, толкую. Видать, караульный запамятовал… Может, выберемся? Все, поди, удрали, встречать генерала… Подымайсь!
Христя прошмыгнул в дверь, очутился в просторной комнате. В углу стоял глянцевито-черный стол, на потрескавшейся стене висел большой, во весь рост, портрет важного сановника, он сердито смотрел вниз и словно бы хотел сказать: «Гляди у меня!..» Киш поежился: «Будет злиться-то! Иль мы от доброго житья дали деру с прииску?..»
Лохов, выходя из камеры, зацепился полою рубахи за гвоздь, торчащий с наружной стороны двери. Христя едва сдержался, чтоб не выругаться. Медленно, смотря напряженно перед собою, прошли но двору полицейской управы и очутились на тихой, безлюдной в эту минуту улочке. Пересекли ее, долго брели задворьями, озираясь по сторонам, и даже, оказавшись у рабочих бараков, приземистых, почернелых, задами упирающихся в таежную неоглядь, и малости не помедлили, хотя день назад Христя так и полагал, что в случае чего здесь и переждут: «Свой брат, не выдаст…» А нынче другое, нет мочи остановиться, оглядеться, прийти в себя, страх мает, липкий, знобящий, при желании и потрогать можно руками, чтоб потом пуще забояться. Вот такое чувство… И не только у Филимона, тут вроде бы все ясно, с малых лет привык жить в страхе, сначала батяньку боялся до смерти: крут, чуть что не по ему — хватался за вожжи… Дело прошлое, однако ж и то помнит Филимон, как однажды пришел батянька с монастырского поля, а матушка чего-то скажи вперекор, и так был темнее ночи, а тут и вовсе почернел, схватил матушку за косы, выволок на подворье, бил смертным боем, а потом велел взять лопату и погнал ее впереди себя, как безмозглую животину, через всю деревню к старому, подле березовой рощицы, у сибирского тракта, на пригорочке, кладбищу. Как пришли, велел матушке копать могилу, а сам стоял и усмехался черно… И копала матушка, обливаясь слезьми, и просила себе смерти. И Филька был возле них, малой вовсе, под носом мокро, скулил:
— Батянька, батянька, не убивай мамку! Не убивай!
Суров батяня и к людям неласков, оттого и смерть принял неладную: вдруг загорелась заимка на монастырском выгоне, где ночевал батянька, со всех сторон занялась разом, и уж не выбраться из огня… Потом Филимон, вошедший в лета и девку себе подыскавший, не красавицу, нет, однако ж и не последнюю на деревне, по достатку своему, долго ходил с матушкою по пожарищу, косточки обгорелые искали да собирали их в черную домовину, которая стояла тут же… Схоронили все, что осталось от батяни, год спустя женился Филимон, взял монастырское поле, свое, слабое, у самого Байкала, на ветру, что посеешь, то и пожнешь, стал работать… Все бы ничего, да матушка умом тронулась, вдруг подымется посреди ночи и выбежит на подворье, простоволосая, и все шепчет, шепчет, бывает, что и на пожарище убежит: протоирей, настоятель монастыря в Посолье, велел в другом месте строить заимку, а эту бросить… Мать очутится на пожарище, запустит ладони в золу и смеется: «То и осталось от тебя Афонька, пыль… А грозился попервости меня извести. Ну нет! Я попроворнее оказалась…» Долго, до глухой ночи сидит на земле и глядит вокруг себя безумными глазами, но случается, заплачет, подвывая, начнет рвать на голове волосы.