Между прочим, перед самым «эйзенхауэровским» интервью я получил записку посла США в Москве Джона Метлока. С ним у меня сложились не простые отношения, хотя поначалу — с 1977 года — были приятельскими, даже дружескими. Он — однокашник моего американского брата. У брата в Ниидеме мы и познакомились в 1977 году. Однако, в Москве я, по–дружбе, посчитал себя вправе высказать ему своё неприятие его поведения. С удивлением я убедился, что этот по–профессорски респектабельный и не глупый человек, и к тому же полномочный представитель великой державы, позволяет себе непотребное. Он откровенно вылизывает волосатые жопы наших партийных бонз, унижая себя и свою страну — и мою тоже. И делает это по капризам и в угоду амбициям своей супруги. А та, забывая, что она — второе лицо в иерархии посланцев США, бездумно кайфует на безвозмездно устраиваемых и плотно опекаемых КГБ вернисажах её ординарных фоторабот. Купается в фанфарных «рецензиях» всё тех же искусствоведов «в штатском». И — пусть не желая того — светит охранке всех, кто, проникая чудом на её выставки, надеется связаться с американцами в попытке хоть что–то передать на Запад или просить её помощи.
Итак, Метлок спрашивает меня: почему я отказываюсь от приглашения правительства США посетить мемориал Эйзенхауэров в день столетнего юбилея президента? Отвечаю: потому, что начиная с 1977 года мы не раз и не два навещали могилы Дуайта и Мэми, близких нам с супругой людей. Мы и впредь будем их навещать. Но мы ни в коем случае не станем участниками осквернения их светлой памяти арбатовыми–боровиками, — стадом рептилий, десятками лет изощряющихся в клевете на нашего друга и спасителя… Взрываются–то все они за бугор не к абилинским могилам. Отнюдь. Но «за кофточкими», как говорят в России, И уж вам–то это надлежит знать, господин посол…
…Пусть в ситуации не аналогичной, но хорошо мне знакомый писатель как–то проговорился: «Мне трудно ответить на вопрос, зачем я всё это рассказываю. Но стремление сохранить в людской памяти то, что безвозвратно исчезает, — одно из сильнейших человеческих побуждений…» В данном случае и я ему подчиняюсь.
Между тем, события 1990 года, и в их числе которым был я генератором, привели было растерявшегося Алексахина к «открытию»: Он решил, что нашелся человек, тем более дружески к нему расположенный, который заступит пост правоохранителя, оставленный им по немощи. Он поверил в меня. Решил, что я всё могу. И спровоцировал новую попытку, но теперь уже публичного, на многомиллионную аудиторию, раскрытия и осуждения давнего преступления предавшей его политической системы…
Не сомневаюсь, — он хорошо представлял все роковые последствия, — для себя и для меня, — своего решения. И я не осуждал его в то время, когда решение это принималось. Ведь оно стало спонтанной реакцией на убийство его друга и духовника протоиерея Александра Владимировича Меня. И сейчас — много лет спустя после роковой для о. Александра даты 9–го сентября 1990 года — задним числом тем более не берусь судить моего товарища. Ведь и сам я понимал, чем может окончиться наша попытка высветить хотя бы «Хлебное дело», и по сей день скрываемое от России. А в ней уже вовсю свирепствовала откровенная делёжка национального достояния. И облеченная властью уголовщина отбросила ненужные вериги пусть всего лишь косметической законности. Другое дело — я ощущал некую досаду, связанную с тем, что затеянное Иваном Павловичем именно после выхода «Последнего свидетеля» может сорвать моё выступление на Третьей чрезвычайной конференции немецкого общества «Возрождение», назначенное на 14 августа, — выступление очень важное для «русских» немцев и, конечно же, чреватое последствиями для меня. Тогда я сумел уговорить его повременить с «Бакинским этапом». И был прав.