Выбрать главу

— Не твоего ума дело, — не то устало, не то примирительно констатировал комиссар. — Ты разгрузку организуй, ученый. Любой ценой и способом любым. Не сделаешь — ответишь головой…

…Я вернулся в трюм, когда на баржу начали заносить мешки. Они были из крафт–бумаги, старые — в цементе. И, измокнув, сразу раскисали. К утру, изредка выползая наверх — отдышаться, — долго терпеть запах, и остальное всё, было невозможно, — мы выдали на палубу сотни три–четыре мешков. Но в трюме всё было как прежде и вовсе на сон не походило.

С берега крикнули, чтобы мы вылезали — оправиться. Мы выбрались на взлобок. Легли. Вонь из трюмов казалась здесь ещё гуще, хотя северный ветер вдоль Волги, обогнув Жигули, дул сильно, и запах, вроде, должен был относить. Тут «Студики» на буксирах притащили полевые кухни — настоящие, солдатские. В покойницкий дух вплелся, вызывая новый приступ тошноты, острый запах свежеиспеченного хлеба. Будто по команде, всех снова вывернуло. Когда вселенский пароксизм рвоты приутих, мы опять легли — ни сил, ни позыва не было подняться и идти к кухням. Не до еды было. А вокруг уже мельтешили, раздувая огонь под котлами, повара в фартуках, и пёр настырно хлебный дух. Вообще–то, для нас должны были привезти обычное зэковское пойло. Потому солдатские кухни ещё и насторожили: не иначе, нас, за сатанинскую нашу работу, решили накормить человеческим едовом. Возможно даже — в счёт экономии на тысячах загубленных зэков, — чего не бывает… Или, может, задумали в последний раз досыта накормить. Ведь ещё и не из–за таких «экскурсий» в трюмы, ещё из–за приобщения не к таким делам своим, не к таким «тайнам мадридского двора» начальство насовсем прятало свидетелей!

А может и так — очень хотелось верить и в такую версию: спохватилась власть, что — да — один зэк еще, конечно, не человек, но тысяча, и, тем более, многие тысячи — люди всё же. Не просто «РАБсила», падло, пыль серая, но люди! Такой этап из Баку! Неужто не задумался никто? Неужли не ужаснулся?

Не ужаснулись.

Свидетельство тому услышанный нами диалог на барже — разговор двух пожилых людей. Отцов чьих–то, дедов. Любимых, верно, и любящих. В разговоре их — пусть под прессом навалившейся на них смертельной угрозы собственным их жизням, значит, угрозы всем их любимым, любящим, — в их перебранке мы не услышали, не почувствовали и тени жалости к погибшим. Даже жалости казённой, рассчитанной

только на нас — свидетелей их преступлений. Той жалости, что теплится даже в чёрной душе рядового убийцы. Ничего этого мы не услышали и не почувствовали. А увидали только животный ужас за собственные шкуры и только в связи с «ёмкостями под горючку» — под «посуду на четверть миллиона самолёто–заправок»! Они уверены были: никто не спросит с них за убийство в баржах! Как не спросит за более чем миллион умерщвлённых к тому часу на Безымянке, на множество безымянок по всему государству, где за четверть века загубили они армии россиян…

…Голодные до беспамятства, к еде не подошли — поплелись к воде. Полезли в трюмы. И там, обессиленные и опустошенные, погрузились в ТО, что когда–то было живым, что недавно ещё дышало, надеялось и билось в смертном отчаянии о переборки танков, захлебываясь воплем и собственной кровью… И погибало — медленно и мучительно — забранное в железо… Час. Или два. Или вечность мы черпали мешками Человеческую Плоть и передавали ЕЕ вверх — в люки — висевшим на скобах товарищам. И вновь черпали, сливаясь с НЕЮ. И замирали, когда новый вал катился по ЕЁ поверхности. И все эти страшные часы собственной нашей казни присутствием висело над НЕЮ, над нами, над миром студенистое облако сиреневого пара — истерзанного духа человеческого, ещё более холодного, чем ОНО САМО. Пар был ещё более плотным, чем ОНО, и потому непередаваемо более страшным…

В какое–то время мы вдруг ощутили, что пар этот проник в нас и пропитал насквозь. И тяжесть ЕГО была так непомерно велика, что мы перестали дышать и стали тонуть, бессильные сопротивляться ледяным веригам плоти. Тогда, вытаскивая друг друга в спасительное жерло люка, мы вырвались к воздуху. Истошными голосами белошубники завопили было: «Наза–а–ад! Наза–а–ад!». Но мы расползались и расползались по палубе, проваливаясь в ослепляющую густоту света вспыхнувших вслед за криками прожекторных лучей. А вокруг свирепствовала НОЧЬ. Та, которой загнали к НИМ, или уже другая, или третья… Здесь, на свету, мы увидали, во что превратил нас трюм: ничем мы не отличались от ТОГО, что трюм наполняло. Тогда молча — а говорить мы уже не могли — двинулись к борту. Разглядев нас, белошубное воинство отодвинулось, и тоже молча покинуло палубу. Мы спустились в воду. Светало. Солдат расставили вдоль берега по пояс в воде. Мы пошли за ними и попытались о т мыться. Окоченевшие еще внизу, в трюме, мы не почувствовали ни терзающего холода ноябрьской волжской воды, ни смертной вязкости облепившего нас осклизлого Праха Человеческой оледенелой Плоти — трюм ободрал нас, как псов на живодерне… И река не отмыла… Теперь нас можно было совсем сбросить в Волгу. Или убить на месте. Но получасом назад мы выдали из преисподней наши последн и е мешки. Нас «притормозил» беспредел, который бросает людей на автоматы или вспарывает собственные глотки… Они это поняли. И тут же снова нас, распростертых на берегу, позвали к кухням, — уже пошли третьи сутки с ночного подъема в зоне. Но мы никого не услыхали. Нам приказали снова лезть в люки. Мы не поднялись. Озверевший от толпы беснующегося начальства, от мертвецкого непереносимого духа, от близости ТОГО, что стыло в трюмах, конвой крушил нас прикладами, топтал сапогами и, отчаянно матерясь, пытался травить овчарками. Но теперь вонь от нас была страшнее пришедшей с Волги. И псы зло огрызались на поровших их поводками проводников и совершенно в человечьем отчаянии бросались на них, вгрызались в полушубки, в оружие, во всё, что подвертывалось под их клыки. И, воя, оттаскивали от нас солдат!