Выбрать главу

Ей разрешили петь, и она пела. Разрешили перестукиваться с соседями — и она просила, чтобы ей передали веревку, повеситься. Она всегда стучала нервно и очень быстро, так, что трудно было разобрать. Она была очень смела — смелее многих. На прогулке 1 мая она вдруг запела „Вы жертвою пали в борьбе роковой…". Охранники кинулись к ней, началась свалка, закончившаяся карцером — каменным мешком без окон, в глубоком подвале. Из карцера ее вызвали в канцелярию — оттуда она пришла возбужденная, с неистово горящими глазами… Оказалось, что начальник предложил ей выбор: предать — и тогда приговор ограничится двадцатью годами каторги, или быть повешенной. «Вы молоды и красивы, — сказал он ей. — Кроме того, ваш батюшка имеет в обществе достаточный вес — возможно, нам удалось бы сократить срок, заменить каторгу ссылкой… В конце концов, и в Сибири живут люди». Любушка расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.

Павел Евграфович действительно сделал все, что мог, ради дочери. Он рыдал, умолял, совал взятки одним и пытался даже шантажировать других… Не представляю, на какие рычаги он нажал, но через полгода врачебная комиссия признала Любушку невменяемой. Возможно, медицинские светила не так уж и покривили душой: к концу зимы девушка сдала окончательно — смеялась целыми сутками, отказывалась от прогулок, польку-бабочку танцевала по ночам сама с собой (надзирателей и тех пробирал мороз: черные стены, квадратик лунного света на полу, сквозь решетки, и женский силуэт, кружащийся, грациозный, словно летящий над каменным полом… Когда-то, еще в гимназии, Любушка была первой ученицей в танцзале).

Ее перевели в Творки (дом для умалишенных) — по сути, та же тюрьма с жестокими санитарами, где она пробыла вплоть до Февральской революции. Потом я потерял ее след. Времена настали лихие — настоящий Апокалипсис в отдельно взятой стране, выбранной Господом для каких-то своих жутковатых экспериментов. Людей разбрасывало взбесившимися волнами, безжалостно топило или выкидывало на край земли, на безымянные скалистые острова… По крайней мере, так я ощущал себя, сидя в маленьком флигеле двухэтажного дома на улице Ля Пинэ в Париже, откуда был виден левый берег Сены и Марсово поле. На первом этаже дома помещался рыбный магазин господина Рогира — хмурого норвежца, торговца сельдью и угрями, которых вылавливали в Северном море его соотечественники. Сначала рыбные запахи доводили меня до исступления, потом ничего, привык. Новости из России я узнавал из газет (крикливый мальчишка на велосипеде бросал мне их под дверь) или из писем друзей, которые приходили с опозданием в два-три месяца. Одно из них, написанное врачом психиатрической клиники в Творках, поведало мне о судьбе Любы Немчиновой. Однако это письмо от него оказалось единственным: вскоре в здание больницы угодил шальной снаряд, врача убило на месте, а Любушка…

Впрочем, все это — череда переворотов, войн и лихорадочных метаний из-под одних знамен под другие, бурлящий и ненавистный Париж, нищета (хотя газетенка, в которой я подвизался корректором, изредка подбрасывала кое-какие гроши, не давая умереть с голоду) — еще только предстояло, пока же я сидел на скамейке в сквере, в Петербурге, напротив Египетского моста с его знаменитыми сфинксами, рассеянно смотрел в спину Павлу Евграфовичу и рассеянно вертел в руках тот самый листок из гимназического дневника, брошенный кем-то за ненадобностью в корзину для бумаг. Я разгладил его ребром ладони, и буквы — стремительные, нетерпеливые, запрыгали у меня перед глазами.

„Милостивый государь! Довожу до Вашего сведения…"

Внизу, справа, стояла знакомая подпись:»Агент Челнок".

Вот только почерк… Почерк был чужой, не Софьи — уж ее-то манеру письма я распознал бы среди тысяч других. Я до сих пор храню этот обрывок бумаги. И теперь только мы вдвоем знаем имя провокатора, погубившего боевой отряд Карла. Я — и Павел Евграфович Немчинов (умерший от тифа в сентябре 19-го года). Он догадывался (сердце подсказало) — и гнал от себя свою догадку, словно проказу, врал себе, что этого не может быть… И в конце концов, возможно, поверил в собственную ложь. И обрел покой.

Иногда я завидую ему: моим-то мытарствам еще не видно конца. Я еще должен найти и покарать предателя… Если успею. А нет — за меня это сделает кто-то другой…»

— Вот и все, — задумчиво произнес следователь, закрывая пухлую картонную папку. — Поздравляю, у вас великолепная зрительная память, Майя Аркадьевна. Признаться, я вам не верил, сомневался до последнего момента.

— Откуда это? — слегка ошарашенно спросила она (черт возьми, а я-то злилась на него за бездействие!).

— Из Исторического музея в Питере и Московского историко-архивного института, я послал туда запрос и получил фотокопии документов. Автор дневника, Аристарх Гольдберг, умер в декабре 24-го, все его имущество перешло к хозяину рыбной лавки, некоему Августу Рогиру, потом — к его дочери и внучке, ну а те… Дальнейшие следы участников событий теряются. Николай Клянц (видимо, он и есть агент Челнок), возможно, эмигрировал или погиб. Любовь Немчинова закончила дни в сумасшедшем доме…

— Непонятно, почему Гольдберг проявил такой интерес к ее судьбе? — неожиданно спросила Майя. — Даже списывался из Парижа с врачом клиники в Творках (дело по тем временам совсем не простое)… И где сам дневник?

— А вы как думаете? — вяло поинтересовался Николай Николаевич.

— Я думаю… Нет, я уверена: его украл Клянц. Дневник был его приговором.

— Почему же он не украл письма, адресованные Гольдбергу?

— Масса объяснений. К примеру, их успел забрать владелец магазина — не мочить же старика…

Колчин усмехнулся:

— Вы, кажется, подозреваете агента царской охранки в излишней сентиментальности. Софью Немчинову он отравил, нимало не смущаясь… Кстати, если верить письмам, он сделал это задолго до того, как Любовь Павловна стала любовницей Карла.

Майя нахмурилась.

— Хотите сказать, Люба была для него только ширмой? И он сам свел ее с Карлом, чтобы… Нет, это невероятно!

Следователь побарабанил пальцами по столу.

— Ее отец, если помните, сказал то же самое: невероятно. «Знал — и гнал от себя, врал себе, что этого не может быть…» Однако меня заинтересовало не это, — он напрягся и прочитал по памяти: — «Я один знаю имя предателя. Я — и Павел Евграфович Немчинов».

— И что?

— Но почему он не упомянул о Лебединцеве? Тот факт, что Николай Клянц был агентом охранки, по идее был известен троим: Нечминову, самому Гольдбергу и Карлу. Почему он забыл о Карле?

Майя пожала плечами:

— Может быть, именно забыл?

— Ну нет. Этот человек, насколько можно судить, всегда был точен в деталях. Жизнь научила.

Она задумалась, подперев ладонью подбородок. Николай Николаевич поднялся, прошел до зарешеченного окна и обратно, разминая мышцы, снова сел — с некоторых пор он, похоже, воспринимал Майю если не как привычный предмет обстановки (сейф или увядший фикус на подоконнике), то как своего сотрудника или сослуживца, с которым приходится делить кабинет. Майя тоже как-то незаметно для себя стала приходить сюда словно на работу, следуя ежевечернему распорядку. По необходимости: дневная суета (занятия с учениками и неуклюжая имитация любительского следствия) кое-как отвлекала — тем круче наваливалась тоска вечерняя. От ночной спасало снотворное, которым щедро снабжала Ритка. В определенный час она собиралась (Колчин галантно помогал надеть пальто. «А вы?» — «Мне нужно еще поработать». — «Я думала, вы проводите меня до дома». — «Увы. Вот искореним преступность в мировом масштабе…»), выходила из здания прокуратуры и брела пешком вдоль заснеженных улиц, не торопясь (вот оно, преимущество «дамы на перепутье»: голодный муж не требует отчета, и дети не изводят жутковатыми просьбами о киндер-сюрпризах) и играя с городом в незамысловатую игру: я якобы не узнаю его, а он — меня, каждый занят своими мыслями…

Иномарка Севушки сиротливо мокла перед подъездом, окна Бродниковых светились, у Веры Алексеевны было темно — видно, чаевничают вместе, заварной чайник стоит на красиво вышитой салфетке, сахарница и четыре чашки… Хотя нет, Сева любит пить из стакана в подстаканнике. Майя представила себе собственную пустую квартиру — чистенькую кухню в розовом кафеле, кресло в гостиной перед телевизором, развороченный выстрелом дверной косяк — и едва не расплакалась. Идти домой не хотелось.