Напрасно!
Скорее разлетелся бы гранит!
Другие мчались в темные комнаты и кричали, и понапрасну искали альбиноса, уничтожая все, что попадалось на пути; проклинали его имя; в темноте падали на пол и ранили себя до крови.
Тело Корвинуса стало неподвижным.
Безмолвные, в отчаянии стояли вокруг него «братья».
Душераздирающие крики Беатрисы неслись по всему дому и будили страшное эхо; она разбила до крови свои пальцы о камень, заключавший голову любимого.
***
Далеко, далеко за полночь, они нашли выход из темного мрачного лабиринта и, надломленные горем, молча и тихо понесли во тьме ночи труп с каменной головой.
Ни сталь, ни резец не могли разбить страшной оболочки и так и похоронили Корвинуса в облачении ордена:
С невидимым ликом, сокрытым подобно ядру в орехе
"Больны"
Гостиная санатория была переполнена, как всегда; все сидели тихо и ждали здоровья.
Друг с другом не разговаривали, так как каждый боялся услышать от другого историю его болезни – или сомнения в правильности лечения.
Было несказанно грустно и скучно, и пошлые немецкие изречения, написанные черными блестящими буквами на белом картоне, действовали как рвотное...
У стола, напротив меня, сидел маленький мальчик; я беспрестанно смотрел на него, так как иначе мне пришлось бы держать голову в еще более неудобном положении.
Безвкусно одетый, он своим низким лбом производил впечатление чрезвычайно тупого существа. На его бархатные рукава и на штанишки мать прилепила белое кружево...
Всех нас обременяло время, – высасывало, как полип.
Я не удивился бы, если бы все эти люди, как один человек, вдруг, без всякого так называемого повода, вскочили бы с бешеным воем и разбили бы в ярости столы, окна и лампы.
Почему я сам так не действовал, мне было, собственно говоря, непонятно; вероятно я не делал этого из страха, что остальные не сделают одновременно того же и мне придется со стыдом сесть на место.
Потом я опять увидел белое кружево и почувствовал, что скука стала еще мучительнее и давящее; у меня было такое чувство, словно я во рту держу большой серый резиновый шар, становящийся все больше и врастающий мне в мозг...
В такие моменты пустоты, как это ни странно, всякая мысль о какой-нибудь перемене – отвратительна...
Мальчик укладывал рядами домино в коробку и в лихорадочном страхе вынимал их оттуда, чтобы сложить их иначе. Дело было в том, что не оставалось ни одной штучки, а коробка не была полна, – как он надеялся, – до краев недоставало еще целого ряда...
Наконец, он стремительно схватил мать за руку, в диком отчаянии указал ей на это отсутствие симметрии и произнес только слова: «Мама, мама!». Мать, только что говорившая с соседкой о прислуге и тому подобных серьезных вещах, трогающих женское сердце, посмотрела тусклыми глазами – словно игрушечная лошадь, на коробку...
– Положи их поперек, – сказала она.
В лице ребенка вспыхнул луч надежды, – и снова с жадной медлительностью он принялся за работу.
Опять прошла вечность.
Рядом со мной зашуршала газета.
Опять мне на глаза попались изречения – и я почувствовал, что близок к сумасшествию...
Вот теперь... Теперь... Чувство пришло откуда-то извне, ринулось на меня, как палач.
Я уставился на мальчика, – от него оно переходило ко мне.
Коробка была теперь полна, но одна штука оказалась лишней.
Мальчик чуть не сорвал мать со стула. Она уже опять успела поговорить о прислугах, встала и сказала:
– Пойдем теперь спать, ты достаточно поиграл.
Мальчик не издал ни звука, – он только безумными глазами смотрел вокруг себя... Наибольшее отчаяние, какое я когда-либо видел.
Я извивался в своем кресле и судорожно сжимал руки, – оно заразило меня.
Они оба вышли, и я увидел, что на улице дождь... Сколько времени я просидел, не помню... Я грустил о всех тусклых происшествиях в моей жизни, – они смотрели друг на друга черными глазами домино, словно искали что-то неопределенное, а я хотел уложить их рядами в зеленый гроб...
Но каждый раз их оказывалось или слишком много, или слишком мало...
Кардинал Напеллус
Мы знали о нем весьма немного: его звали Иероним Радшпиллер, он жил в течение долгих лет в полуразвалившемся замке, у владельца которого – седого, ворчливого баска – оставшегося в живых слуги и наследника, увядшего в тоске и одиночестве, дворянского рода – он нанимал для себя одного целый этаж, обставив его дорогой старинной мебелью.
Это помещение представляло собою резкий фантастический контраст с лишенною дорог, окружающей замок чащей, в которой никогда не пела ни одна птица и все казалось безжизненным, если бы иногда, под яростным напором урагана, не стонали от ужаса полусгнившие, косматые тисовые деревья или же черно-зелёное озеро, словно глядящее в небо око, не отражало в себе белые, бегущие мимо, облака.
Почти целые дни Иероним Радшпиллер проводил в лодке, опуская в тихие воды на длинных, шелковых нитях блестящее металлическое яйцо-лот для измерения глубины озера.
«Вероятно, он работает в каком-нибудь географическом обществе», – предполагали мы, когда, возвращаясь вечером с уженья, проводили, собравшись вместе, еще несколько часов в библиотеке Радшпиллера, любезно предоставленной им в наше распоряжение.
– Сегодня я случайно услыхал от старухи, разносящей письма в горах, что его считают бывшим монахом – говорят, что в юности он бичевал себя до крови каждую ночь и что его руки и спина сплошь покрыты рубцами, – сказал господин Финк, вмешиваясь в разговор, когда обмен наших мыслей снова стал вращаться вокруг Иеронима Радшпиллера, – однако почему же сегодня его так долго нет? Ведь уже давно было одиннадцать часов.
– Теперь полнолуние, – сказал Джованни Брачческо и указал своей морщинистой рукой через открытое окно на полосу света, пересекавшую озеро. – Мы легко можем увидеть его лодку, выглянув из окна.
Затем, спустя одно мгновение, мы услышали шаги, поднимавшиеся по лестнице; однако, то был лишь ботаник Ешквид, который, столь поздно возвратившись из своей экскурсии, теперь вошел к нам в комнату.
Он нес в руках растение, вышиной в человеческий рост, с цветами синевато-стального цвета.
– Это самый крупный экземпляр данной породы, какой когда-либо был найден; я бы никогда не поверил, что на таких высотах встречается ядовитый голубой лютик, – сказал он беззвучным голосом, сперва поклонившись нам, а затем самым тщательным образом положил растение на подоконник, стараясь не помять при этом ни одного листика.
«С ним обстоит дело так же, как с нами», – подумал я и ощутил, что в этот момент то же самое думали Бинк и Джованни Брачческо. – «Он беспокойно дрожит, как старик; ходит по земле, как человек, ищущий свою могилу и не находящий ее, и собирает растения, увядающие на следующий день – зачем? почему? Он не думает об этом. Он знает, что поступки его бесцельны, так же, как это мы знаем о себе самих, но его так же обессилило грустное сознание бесцельности всего совершаемого, великого и малого – так же, как оно обессиливало нас остальных в течение всей нашей жизни. Мы с юности походим на умирающих», – почувствовал я, – «Пальцы которых беспокойно блуждают по одеялу, не знающих, за что ухватиться, умирающих, которые видят смерть у себя в комнате и знают, что ей все равно – складываем ли мы молитвенно руки или же сжимаем кулаки».
– Куда вы поедете, когда сезон уженья здесь пройдет? – спросил ботаник, еще раз осмотрев принесенное им растение и затем неторопливо подсаживаясь к нам за стол.
Финк провел рукою по седым волосам, поиграл, не глядя ни на кого, рыболовным крючком и с утомленным видом пожал плечами.
– Не знаю, – после паузы рассеяно ответил Джованни Брачческо, словно вопрос был обращен к нему.
Вероятно, целый час прошел в глубоком, тяжелом, как свинец, молчании, так что я слышал шум крови в моей голове.