Безумие покрыло ее своей мантией, и она умерла в ту же ночь. Ее дитя задохнулось, и никто не нашел маленького трупа; урна хранила его, пока он не превратился в пыль.
Старые деревья стали болеть с той ночи и медленно засохли. Только кипарисы охраняют трупик и до сегодняшнего дня.
Никогда больше они не сказали ни слова и от горя оцепенели и стали неподвижными.
А деревянный крест они молча прокляли, пока не пришла буря с севера, не вырвала его и не повергла ниц. Урну она в своем бешенстве тоже хотела разбить, но бог не позволил этого; камень не всегда справедлив, а этот был не более жесток, чем человеческое сердце.
***
Что-то тяжелое давит мне на грудь и заставляет меня проснуться.
Я смотрю вокруг себя, поднебесное пространство наполнено преломленным светом. Воздух жарок и ядовит.
Кажется, что горы испуганно сдвинулись и ужасающе отчетливо каждое дерево. Отдельные белые полосы пены мчатся по воде, гонимые таинственной силой; озеро черно; как разинутая пасть бешенной исполинской собаки лежит оно подо мной.
Вытянувшееся фиолетовое облако, какого я никогда еще не видал, парит со страшной неподвижностью, высоко парит над бурей и, как призрачная рука, схватывает небо.
Сон об урне еще душит меня, и я чувствую, что это рука урагана там наверху – и его далекая, невидимая рука нащупывает и ищет на земле сердце, оказавшееся более твердым, чем камень.
Звон в ушах
В предместье стоит старый дом, где живут только недовольные люди. Каждого, кто туда входит, охватывает мучительное, неприятное чувство... Мрачная лачуга, по самое брюхо провалившаяся в землю.
... В погребе лежит железная доска: кто ее приподнимет, увидит черную узкую шахту со скользкими стенами, холодно указывающими в недра земли.
Многие спускали по веревке вниз факелы. В самую глубь, во мрак, свет становился все слабее, пламя начинало коптить, затем угасало и люди говорили: там нет воздуха.
Так никто и не знает, куда ведет шахта.
Но у кого ясные очи, тот видит без света, даже и во тьме, когда спят остальные.
Когда люди подпадают ночи и исчезает сознание, алчный дух покидает маятник сердца – он мерцает зеленоватым светом, очертания его расплывчаты и безобразен он, ибо нет любви в сердце у людей...
Люди утомились от дневной работы, называемой ими долгом, и ищут свежих сил во сне, чтобы нарушить счастье своих братьев, чтобы задумать новые убийства на следующий день при солнечном свете.
Спят и храпят.
Тогда тени алчности шмыгают через трещины в дверях и стенах на волю, в прислушивающуюся ночь, и спящие звери скулят и вздрагивают, почуяв своих палачей...
Они шмыгают и скользят в старый мрачный дом, в заплесневевший погреб, к железной доске... Железо ничего не весит, когда касаются его руки душ... Внизу в глубинах шахта ширится, там собираются призраки.
Они не приветствуют друг друга и ни о чем не спрашивают: ничего не хотят они знать один о другом.
Посреди комнаты с безумной быстротой вращается, жужжа, серое стальное колесо. Его закалил нечистый в огне ненависти много тысяч лет тому назад, когда еще не было Праги...
На свистящих краях призраки точат алчные когти, затупившиеся от дневного труда человека...
Искры летят от ониксовых когтей сладострастия, от стальных крючков алчности.
Все, все снова становятся острыми, как ножи; ведь нечистому нужны новые и новые раны...
Когда человек во сне хочет вытянуть пальцы, призрак должен вернуться в тело, когти должны остаться кривыми, чтобы руки не могли сложиться для молитвы.
Точильный камень сатаны все жужжит – неустанно.
День и ночь...
Пока время не станет и не разобьется пространство.
Кто заткнет уши, может услышать, как звенит он внутри.
Мастер Леонгард
Мастер Леонгард неподвижно сидит в своем готическом кресле и смотрит прямо перед собою широко раскрытыми глазами.
На его власяницу падает пламенный отблеск от пылающего на маленьком очаге хвороста, но его сияние не может удержаться на неподвижности, окружающей мастера Леонгарда – оно скользит по длинной белой бороде, морщинистому лицу и старческим рукам, которые в их мертвенном покое словно срослись воедино с коричневым цветом и позолотой резных ручек кресла.
Мастер Леонгард устремил свой взгляд в окно, перед которым высятся снеговые сугробы в человеческий рост, окружающие похожую на руины, полуразрушенную замковую капеллу, где он теперь сидит, но мысленно он видит сзади себя голые, тесные, ничем не украшенные стены, бедное ложе и распятие над источенной червями дверью – видит кувшин с водой, ковригу самим им испеченного желудевого хлеба и рядом нож с зазубренной костяной ручкой в угловой нише.
Он слышит, как снаружи трещат от мороза деревья-великаны, и видит, как на отягченных снегом ветвях в ярком, ослепительном лунном свете сверкают свешивающиеся вниз ледяные сосульки. Он видит, как его собственная тень падает через готическую раму окна и там начинает вести фантастическую игру на сверкающем снегу с силуэтами сосен, как только пламень сосновых лучин, горящих в печке, разгорается или же тускнеет – затем он видит снова, как эта тень внезапно превращается в фигуру козла, сидящего на черно-синем троне, причем спинка кресла походит на дьявольские рога, торчащие над заостренными ушами.
Сгорбленная старуха из хижины угольщика, расположенной по ту сторону топи, а далеко, в глубокой долине, в нескольких часах расстояния, с трудом ковыляет по снегу, таща за собой ручные санки с валежником; она с испугом глядит на ослепительное световое пятно – и не может ничего понять. Ее взгляд падает на тень беса на снегу – ей непонятно, каким образом она очутилась перед капеллой, про которую сложилась целая легенда, будто бы там хозяйничает неподвластный смерти потомок проклятого рода.
Вне себя от ужаса, она крестится и спешит колеблющимися шагами обратно в лес.
Мастер Леонгард в течение некоторого времени мысленно следует вслед за нею по избранному пути. Он проходит мимо черных, обгорелых развалин замка, где погребена ее юность, но это зрелище его не трогает: все для него – настоящее, свободное от мук и ясное, словно красочная, воздушная мечта. Он видит себя ребенком, под молодою берёзкою играющим пестрыми камешками, и в то же время – старцем, сидящим перед своей тенью.
Перед ним появляется образ его матери с вечно дергающимися чертами лица; все в ней трепещет от постоянной тревоги, лишь кожа на лбу неподвижна, гладка, как пергамент, крепко натянутый на круглый череп, который подобно шару, выточенному из одного куска слоновой кости, по-видимому, служит темницей для целого жужжащего роя непостоянных мыслей. Он слышит беспрерывное, не умолкающее ни на секунду шуршание ее черного шелкового платья, которое наполняет все замковые покои, словно бичующее нервы стрекотание крыльев миллионов насекомых, проникает сквозь трещины в полу и стенах и отнимает покой у людей и животных. Даже вещи покорны чарам ее узких, всегда готовых давать приказания губ – они словно приготовились к прыжку и ни одна из них не чувствует себя на месте. Жизнь мира известна ей понаслышке, она считает излишним задумываться о цели бытия, видя в этом лишь отговорку лентяев; ей кажется, что она исполняет жизненный долг, если в доме с утра до позднего вечера продолжается бесцельная муравьиная беготня, бессмысленное перемещение вещей то туда, то сюда, лихорадочное, утомительное движение до самого сна, создающее рыхлость всей ее обстановки. Мысль в ее мозгу никогда не доходят до конца, а превращается в порывистый, бесцельный поступок. Она походит на торопящуюся вперед секундную стрелку часов, которая в своем ничтожестве воображает, что весь мир придет в смятение, если она не обежит свой циферблат три тысячи шестьсот раз по двенадцать в течение дня, нетерпеливо хочет размельчить время в пыль и не может дождаться, когда спокойные часовые стрелки дадут своими длинными руками сигнал к бою.
Нередко одержимость вырывает ее из по стели среди ночи и она будит прислугу: надо немедленно полить цветы в бесконечном ряде горшков, стоящих на подоконниках; ей неясно, почему это необходимо – довольно того, что они должны быть политы. Никто не решается ей противоречить, все умолкают, зная, как безуспешно бороться мечом рассудка с блудящим огнем.