Выбрать главу

— Что вы там несете, Дорин? — остановила дама из райкома.

— Простите, в то время, когда мирные села братьев арабов бомбят израильскую военщину…

У него забрали слово.

Все остальные клеймили Гуревича, как полагается. Семен Тимофеевич даже хотел его ударить, но ему сказали, что в театре не положено.

— Вам виднее, а то я могу, — предложил гегемон.

Было обнаружено по ходу, что Яго как две капли воды напоминает секретаря парторганизации. Дама из Управления стучала ножкой, и время от времени бегала в туалет. Все были возмущены.

Это был скандал. Орест Орестыч лежал в полуобмороке, Главный жрал что‑то сердечное и оправдывался.

Только Гуревич был спокоен. Он их всех ненавидел — кажется, это ему придавало силы.

Он охотно признал свои ошибки, особенно в распределении ролей.

— Я должен был себе взять Отелло, а вам, Анфиса Фирсовна, поручить роль Дездемоны.

— Это еще почему?! — взвизгнула та.

— Вы не представляете, как естественно я б вас удушил.

Дама из Управления откинула назад голову.

— Еще неизвестно, кто кого! — сказала она.

И была права.

Спектакль закрыли. Гуревича отстранили от работы. Боре Соколу влепили выговор за потерю бдительности, но с роли не сняли. Когда‑то он играл Ленина, и его чуть побаивались. К тому же, это был самый высокий в стране Ленин — в Боре было что‑то около двух. Видеть Ленина с раздутыми бицепсами и бычьей шеей доставляло огромное удовольствие руководству. Все помнили сцену, как Боря пронес на вытянутых руках через всю сцену проститутку Троцкого и швырнул его глубоко в оркестровую яму. Когда ему поручали Отелло, боялись, чтобы зрители не увидели в нем Ленина.

— Учтите, товарищ Гуревич, — предупреждали его, — чтобы у вас не получилось, что Дездемону душит Владимир Ильич.

А вот получилось еще хуже.

Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему.

И они поручили.

Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится.

Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение гаснет, как костер.

Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников.

Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича.

И ни от одной из них не было средства.

Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе.

— Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..»

Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес.

Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю.

Только море могло помочь ему в этой стране…

Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу.

Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула.

Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто‑то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского.

Он даже знал, где — на станции Репино, бывшей Куоккала…

Было июльское утро, песок еще хранил ночную свежесть, пляжники загорали, играли в мяч, в преферанс, дети ловили казераг, пускали змей — и вдруг одна волна вынесла его на берег…

Так Гарик представлял свое рождение. Хотя мама его, пианистка, изестная всему Ленинграду, а, может быть, и за его пределами, утверждала, что он родился в каком‑то родильном доме и даже показывала его ему. Какая скука! Мама, наверно, все перепутала, она была стара и уже с трудом исполняла полонезы Шопена. Так, для себя, потому что Шопен уже вышел из моды, он был какой‑то нешумный, а все требовали криков и грохота…

Наверное, Гуревич был прав — во всем его облике было что‑то от дельфина — радостное, озорное, и так же, как и они, он был добродушен. Гарик был уверен, что у дельфинов не морда, а лицо, к тому же лучше многих человеческих, какое‑то интеллигентное. Морда была у Ореста Орестыча, который произошел от шакала. Гуревич был в этом уверен. Такая уж была у него теория — человек произошел не от одного какого‑то животного, а от разных. Каждый от своего. Кто‑то от ехидны, кто‑то — от барана, а вот Орест — от шакала. А Главный, безусловно, от моржа…