— Вот здесь клянусь, — торжественно произнес Борщ, — на медвежатине, ни один из ваших членов не будет тронут пальцем. Ни Шустер, ни Аймла, ни Гурамишвили.
— А это кто? — удивился Сокол.
— Я ж сказал — члены «Набата». Представители трех национальностей. Немецкой, эстонской, грузинской. Как видите, принцип интернационализма соблюдается. О своем членстве в «Набате» они еще не знают. Все организуете вы. Вот их адреса, фото, биографии, вкусы и слабости. Изучайте — и за работу!
— Нет, — властно сказал Борис, — сначала водки!
И тут испугался майор Борщ.
— Еще?! — его красные глаза полезли на розовый лоб…
Сокол вышел на улицу Бродского. Его качало.
Перед глазами плыла на могучих волнах гостиница «Европейская». Затем она уплыла, и девятый вал принес здание филармонии. Он побрел к площади Искусств, к памятнику, и долго стоял перед великим поэтом, не решаясь тревожить его — Соколу казалось, что Алекандр Сергеевич спит.
Но Пушкин не спал.
Соколу показалось, что он подмигнул ему.
День веселия верь — настанет, — сказал Пушкин.
— Не уверен, — протянул Сокол.
Затем, взобрался на постамент, вновь поцеловал солнце русской поэзии в уста, оглядел с высоты, нет ли поблизости красненького «Запорожца», спрыгнул и рысцой пошел к дому.
Весь вечер Ирина отпаивала Бориса, ставила ему на голову примочки, поила рассолом, поливала ледяной водой.
Ничего не помогало.
Сокол был подстрелен, на лету.
Подстреленный, он лежал в постели и голосил, как плакальщица. Соседи угрожали вызвать милицию, но он не прекращал. Никогда до этого он еще не создавал тайных обществ. Тем более, по передаче власти.
Естественно, он волновался и вопил.
Кроме всего, Борщ дал Соколу устав «Набата», размер членских взносов, программу и план действий.
В уставе была клятва верности на трех языках, в программе — въезд интеллектуалов в Кремль на белом коне. Сумма взноса была явно завышена. Ирина сделала ему успокаивающий укол. Он заснул, несколько успокоился. К трем ночи он вдруг проснулся и лихорадочно стал листать план действий, и вдруг зарычал.
В плане был захват самолета.
Он не умел угонять. Он не умел водить.
Он даже не летал на самолетах — его тошнило.
Прямо с кровати он позвонил Борщу.
— Вы охуели, — сказал Борщ.
— Я?! — возмутился Борис, — это я придумал угон?! Зачем угон? Какой угон?! Вся власть элите? Хорошо, но элита не умеет угонять!
— Научите! — приказал Борщ.
— Как, я же сам не умею!
Но в трубке уже раздавался храп.
Казалось, Борщ заснул, забыв ее повесить.
— Скотина! — произнес Сокол.
— Что вы сказали? — голос Борща был свеж и звонок.
— Это я жене, — признался Борис, — вся власть элите!..
Через несколько дней у комика Леви кончилась валюта. Он лежал на каменном полу большого заброшенного дома, среди ящиков и хлама, рядом с какой‑то черной накрашенной женщиной, которую он называл гурией.
— Я проститутка, — пыталась объяснить ему женщина, — я не гурия. Если ты мне не будешь платить — я позову полицию.
— Чем мне платить? — спросил Леви и вывернул пустые карманы. — И где моя группа?
— Группа, — усмехнулась проститутка. — Турка ты выгнал, а Омар в панике бежал.
— Причем тут Омар, дура? — спросил Леви. — Я — член творческой группы.
— Меня не интересует твоя бандитская группа.
— Ты права… Она действительно бандитская. Но я должен в нее вернуться.
Он встал и начал одеваться.
— Я с тобой, — сказала проститутка. — Возьмешь деньги у своих бандитов.
Леви повернулся к портрету Галеви.
— Иегуда, — спросил он, — что мне делать? Эта ненормальная хочет поехать со мной. Если они увидят меня с проституткой — они мне не простят. Ты же знаешь, что такое зависть… Они меня не воьмут с собой. Ты мне можешь ненадолго одолжить…
Он прервал беседу и обратился к гурии:
— Сколько тебе надо?
Гурия молчала, широко раскрыв рот.
— Говори быстрее, я не могу заставлять ждать великого поэта.
Проститутка начала лихорадочно одеваться и выскочила в окно.
— На каком мы этаже? — спросил Леви Иегуду.
Затем он снял Галеви со стены, упаковал в чемодан, попрощался с домом, поцеловал порог, который почему‑то пах кислым вином, и отправился в аэропорт.
Там он узнал, что его самолет улетел три дня назад, вместе с членом творческой группы Семеном Тимофеевичем…
Леви сел посреди летного поля и раскрыл чемодан. Со дна на него смотрел Галеви.
— Иегуда, скажи мне, что это — случайность или знамение?
— Сердце мое на Востоке, — произнес Иегуда со дна.
— Понял, — произнес Леви. — Значит, знамение. И я остаюсь, да? Что ж ты молчишь, учитель? Я остаюсь или улетаю?
— Ты остаешься, — ответил учитель…
Парижский театр Гуревича разочаровал. Казалось — всюду любители, причем ставящие свои первые спектакли. Многие пьесы были безобразны. Ему захотелось цензуры.
Он видел «Трех сестер». Режиссера надо было убить — все сестры ходили в мужицких сапогах, пили водку, а одна почему‑то все время напевала «Подмосковные вечера».
Он смотрел «Дядю Ваню» — режиссера надо было убить или переименовать пьесу в «Дядю Жан» — провинциальный русский герой прошлого века ходил в джинсах, курил «Мальборо» и носил под мышкой «Нувель Обсерватор».
Чехов в далекой России вертелся в гробу.
Оставшийся в туманном Ленинграде Олег Сергеевич казался Станиславским.
«На них бы приемочную комиссию», — мечтал Гуревич.
Но работать хотелось, руки чесались что‑нибудь поставить, показать этому непросвещенному обществу, на что он способен.
Он разослал сто «куррикулум вите», указав все свои заслуги и прочее. Откликнулся один режиссер, но великий. Он пригласил Гарика к себе, и Гуревич потащился в гору — великий жил на Монмартре, на самом верху. У великого все было белым — костюм, комнаты, слуга.
— Что будем пить? — спросил великий.
Перед Гариком высился белый стол, в углублении которого отдыхало по меньшей мере двести бутылок.
— «Цинандали», — попросил Гарик, чем поставил великого в неловкое положение.
В его коллекции «Цинандали» не было.
— Может, отведаете «Бордо», урожая 28–го? — спросил он.
— Давайте «Бордо», — согласился Гарик.
Они выпили, и великий рассказал Гарику всю свою жизнь, а потом сунул руку, и Гарик подумал, что он сейчас исчезнет в проруби, как светлой памяти Олег Сергеевич.
— Простите, — начал Гарик, — а работа?
— Какая? — удивился тот, — у нас сейчас 60 тысяч безработных актеров, мой дорогой.
— Я понимаю, но я хочу работать!
— Вы думаете, они не хотят?
— Но, простите, у меня талант, у меня слава, у меня…
— Проводите товарища, — сказал белый — великий белому слуге.
Гарик хотел задушить великого, но оказался уже на улице — белый слуга был чертовски силен.
И они втроем — Гуревич, его слава и его талант пошли напротив, в бистро, жевать поджаренный «крок мсье»…
Шустер был немцем, которого все принимали за еврея.
Если хотите, это была история с комиком Леви, только наоборот. Шустера обзывали жидовской мордой, убийцей Христа и жалели, что его не придушил Гитлер.
Вначале он объяснял людям, что он германец, потомок Гутенберга, который изобрел машину для печатания и в восемнадцатом веке перебрался в Россию.
Его не слушали, ему отвечали, что он типичный Хаим, и что, помимо всего, печатную машину изобрел не какой‑то там Гутенберг, — наверное, тоже еврей, — а чистый русский, товарищ Федоров,
Со временем Шустер перестал объяснять свою национальность.
«Еврей — так еврей, — думал он, — что поделать?»
Его бесконечно посылали в Израиль, называли прожженным сионистом, израильской военщиной.
Он молчал. И, наконец, решил уехать к себе на Родину. В Федеративную Республику Германию.